Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 44 >>
На страницу:
11 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И вопреки всем невнятностям «отдельной» жизни, в ней, в жизни его, есть… есть престранный, но прочный, сгибаемо-упругий, но прочный стержень. Сам удивился: разве не подтверждает наличие такого стержня эта умственно-чувственная маята на рассвете? Есть контроверза.

Контроверза!

Разве он не слеплен из противоречий и разногласий с самим собой?

Разве в контроверзе – не суть натуры его, не ею ли порождается и стихийность внутренней жизни его, и доминанта «я»?

А развёртывание контроверзы как содержательного посыла и торит, собственно, его индивидуальный путь? И как же нет сквозного смысла у жизни его, когда есть и озвучание контроверзы – тема! Музыкальная тема, тема судьбы с наибольшей полнотой выражает неуловимый смысл жизни, поглощённой искусством, а книги, его книги суть вариации главной темы. К тому же… Он-то – профессор он или не профессор? – должен бы знать, что композиции бывают неявные, скрытые, к тому же во всякой индивидуальной, отдельной жизни, как, к слову сказать, и во всяком сколько-нибудь качественном романе, пусть бессюжетном, свободном, непременно должны обнаружиться, если повнимательнее вчитаться-всмотреться, завязка, кульминация и развязка; так-то, жизнь, как и роман, в скрытном строении своём являющие нам подвижность противоречий, – трёхчастна? И что же, неявная у него когда-то получилась жизненная завязка – завязка из смутных обещаний, совсем не такая, какая сразу захватывает внимание в безыскуснейшем криминальном чтиве? Так-то, тянулась, тянулась и растянулась – резиновая? – почти на семьдесят лет, завязка, и только сейчас, подступаясь к своей главной книге, он приближается к жизненной кульминации; кульминации из… противоречий?

Что касалось развязки, которая, если играла судьба по романным правилам, пряталась пока что за кульминацией, но с неумолимостью овевала уже Германтова препротивнейшим холодком, то о развязке ему сейчас решительно не хотелось думать.

А Пруст смерти не боялся. Как он, зная, что умирает, сказал, диктуя? «Отложим главное на последний миг: я дополню это место перед своей смертью…» Урок интеллектуальной отваги.

И уж точно тебе, ЮМ, не повредит урок иронии или, если угодно, самоиронии; всего-то несколько строк, не забыл?

Скользя к небытию
по склону гладкой жизни
попытайся принять приличную позу

сражаясь с вечным злом
один в пустынном поле
старайся не простудиться

споткнувшись о порог
у входа в мир иной
не чертыхайся.

Так-так-так…

Тук-тук-тук – еле слышно простучали вдали, на мосту, колёса. И – в тишине – кап, кап, кап. И заплясали на обоях алые блики, жарко и весело затрещали смолистые поленья в белой кафельной печке. Перед красноватым, озарённым огнём холстом – Махов, сосед-художник, чей мастихин на глазах у маленького Германтова чудесно превратил когда-то в зеркало белёсый мазок; огонь в печке, огонь – на холсте…

Щёлка меж полотнищами шторы всё заметнее высветлялась, зеркало заплывало тусклым блеском.

Шкаф возвращал себе дневную материальность.

Хотя лица, призрачные лица девиц, родичей, выдвинувшись вновь на передний план, похоже, вовсе и не покидали текуче-сумрачной, безразмерной спальни, вот вновь склонялась над изголовьем постели мама, за нею… В пытливом и тревожном присутствии теней, говорящих знакомыми голосами, можно было, наверное, уловить и добрый, по меньшей мере, обнадёживающий сигнал.

Сигнал-напутствие родился из тревог невротика? Сигнал-напутствие и – наперекор ему, сигналу, – подстерегающий случай?

Мысли расползались…

Но ни одну из них не смог бы окончательно выкинуть из головы…

Вплетались новые нити, вплетались-сплетались-переплетались, и вот уже память, вся безграничная память, как старинный ветхий гобелен, неожиданно прорывалась, и наспех схватывал её грубый шов, на протёртости и прорехи торопливо ставило заплаты убегавшее время.

Возвращалось мутноватое соображение о двух конгруэнтных – проще говоря, зависимых, взаимно подобных – пазлах.

Но ведь пока пазлы только складываются в условных плоскостях реальности и искусства, их сложением – извне откуда-то – заправляет судьба, а когда сложатся они окончательно, то и…

Не лучше ли, пока жив, на себя надеяться?

Интуиция, эмоция, логика; вот она, никогда прежде не обманывавшая его, им самим на деле успешно проверенная триада: интуиция, эмоция и лишь затем – логика. А сейчас-то Германтову логика не помешала бы и в самом начале. Противопоставлял стимулы возвышенного и повседневного, пробовал искусство и жизнь менять местами. А была ведь какая-то загадочная, но решающе важная связь между бередящими, волнующе-влекущими в кухню стародавних художественных тайн идеями и вроде бы смиренно наблюдающими за ним, ещё не выпутавшимся из шелковистых сетей сна, лицами, посланцами недавнего прошлого? И если была такая связь, и прямая связь, и обратная, то, нащупав её, неуловимую, ускользающую, возможно, удалось бы и сквозной смысл в своей жизни обнаружить на старости лет; так, так, ведь и внешне бессюжетную жизнь судьба наделяет подспудным сюжетом, который проявляется под конец жизни, так? И, значит, вскоре проявится он из невнятицы внутренних бурь, невидимых миру катастроф, из круговоротов сомнений? Как просто: биографию уже структурирует библиография его книг? Да, сочинённые книги, включая, разумеется, и последнюю книгу об унижении Палладио – сочинённую, но ненаписанную пока, неизданную, – образуют многогранную магическую призму; сквозь неё, повёрнутую к памятливому взору, этакому третьему глазу, то этой гранью, то той, можно было бы рассматривать – опять-таки в обратной перспективе – минувшую свою жизнь; и отражательно-преломляющая грань призмы, представленная последней книгой, возможно, сулила бы промельк в преломлениях картин-смыслов особо значимых содержаний. Вот ведь как получилось: думал, что лица, поцелуи, слёзы давно и окончательно были вытеснены в кулисы с авансцены сознания куполами, каменными ландшафтами, росписями, полотнами, а с недавних пор, оказывается, всё наново и актуально соединилось, всё снова вместе, на авансцене. Но как же, как сможет увязываться старинный и темноватый – темноватый при брызжущей яркости воплощения – несколько веков назад превращённый в миф художественный сюжет, который, пересочинив его, этот сюжет, на свой лад, вознамеривался Германтов резко осовременить и развернуть в будущее, с сугубо личными мотивами его поведения, с фабулой его собственной судьбы и судеб близких ему людей?

Как сможет увязываться…

Да и есть ли вообще такая, сколько-нибудь конкретно увязывающая природно-чуждые и удалённые материи связь?

Есть связь, есть… Во всяком случае, должна быть.

Причём связь – ускользающая, но прочная, тесная, к тому же выявляющая и в прожитых временах, и в манящих за горизонт идеях главное: нерасторжимость разнородных стимулов-смыслов на скользкой границе реальности и иллюзии. Да, да, связность, даже сомкнутость, а то и слитность как главное для него: разве не существует общий – двуединый? – смысл творческих устремлений и отмеренных судьбой лет? Если сейчас, готовясь в растрёпанных чувствах к поездке в Мазер, и стоит сосредоточиться, то, прежде всего, на свойствах этой неуловимо действенной связи между книгами своими, написанными и ненаписанной ещё и их, книг, интуитивными жизненно-бытовыми стимулами. С годами прошлое приближается, уточняется в своих смысловых рисунках; глупо было бы не воспользоваться тем, что прошлое уже – невыносимо близко.

Ведь и Пруст, вспомнилось как раз Германтову, верил, что для создания чего-то значительного надо обозреть собственную жизнь.

Часть первая

В вольных университетах

Картинки из разных, – детских и взрослых, – лет, а также фантом-папа, отчуждённая мама и жовиальный Сиверский, палладианец

С чего она начиналась, жизнь?

С того, что сразу врезалось в память, – с зимы, снежной, как в бескрайнем, белом-белом, узорчатом и пышно-нарядном, замороженном царстве Берендея, зимы… – вот он, Юра Германтов, свидетельствуя о подлинности воспоминания, тонет в снегах сказочной той зимы, на маленькой серенькой фотографии: короткое пальтецо, башлык, деревянная лопатка в руке, сугробы.

И будто бы в эвакуации, в деревне на севере костромской области, не сменялись времена года, будто он там, в заповедной лесной глуши, дремучей хвойной стеною подступавшей к домам, не радовался лету, – не одолевал ажурной упругости папоротников, не блуждал в густо-пахучих, пронзённых лучистой голубизной, зарослях можжевельника или – в колючих, затянутых радужной щекочущей паутиной малинниках; о, он знал в лесу ягодные места, пил сладковато-прозрачный берёзовый сок, сочившийся из-под надрезанной коры в консервную банку, пьянел от шума ветра в берёзах, взбегавших к небу по зелёным пригоркам…

В радости лета он, однако, окунулся после так поразившей его, так запавшей в память зимы.

Снег был легчайший и мягкий-мягкий, словно бескрайняя перина с лебяжьим пухом, или скрипучий, как крахмал, или, при устоявшихся морозах, слежавшийся, твёрдый и колкий, с шероховатой, взблескивавшей ледяной корочкой, и – при этом – холодный-холодный на ощупь, обжигавший до красна пальцы, и – вот, казалось, спустя миг всего, – чуть подтаявший сверху, солнечно-тёплый, как топлёное молоко; а назавтра – уже почему-то сухой и будто бы мелко перемолотый, как порошок, а потом, – мягкий и рыхло-липкий, годный для лепки снеговиков. Снег непрестанно менял и цвета свои, вот он, белый-белый, только что украшенный лишь рельефным узором птичьих следов, испещрялся ещё и неровными ярко-синими полосами, вот синие полосы, сближаясь, срастаясь при снижавшемся солнце, делались лиловыми, но вот и окончательно размазывались по снегу, теряли яркость, будто бы линяли тени стволов, ветвей, а под вечер – снег уже был розовым, почти краплачно-красным, будто бы сплошь залитым клюквенным киселём, и – спустя час какой-то – лазорево-изумрудным при полной, вроде как фосфором натёртой луне, взошедшей над обложенной ватой, припорошенной блёстками елово-сосновой чащей, или – делался снег пепельно-белёсым в чёрной ночи, омертвевшим каким-то, но – с жёлтыми пятнами электрического света, косо падавшими, если повернуть с немалым усилием массивный фаянсовый выключатель, на снег из окон. Те снега, чистые, ослепительные, многокрасочные, – со всеми своими светоцветовыми контрастами, оттенками, – до сих пор перед глазами, до сих пор расстилаются у подножия запорошенной таинственно-мрачной чащи, на которую, кстати, он привык смотреть сквозь другой лес, тоже таинственный, но вовсе не мрачный, а нарядный, серебристо-льдистый, нарисованный на оконном стекле морозом.

И смешанного зрелища этого, когда лес накладывался на лес, действительно, он не мог забыть.

Ну да, сложилась непроизвольно нелепая, но по-своему точная фраза-формула: прошлогодние снега не желают таять…

В снегу тонули по окна избы, снег накрывал их пышными шапками, а брёвна, доски, наличники зарастали пухлым сиреневым инеем… Вороны, гортанно перекрикиваясь, перелетали с ветки на ветку, с деревьев медленно и торжественно падали тяжёлые хлопья. И вдруг ветер принимался сдувать снег с крыш, над коньками их и печными трубами в самые ясные дни взвивались вьюги. И сельские мальчишки прыгали с высоких зубчатых заборов в сугробы, вздымалась и долго-долго плавала в воздухе белая, блестящая, алмазно загоравшаяся на солнце пыль… Все снежные перекраски и цветоносные трансформации с волнением подмечал Германтов, ничуть не завидуя их, деревенских сорванцов, показной удали.

Странный мальчик – он, здоровый, физически вполне развитый мальчик четырёх лет от роду, предпочитал, отслеживая все нюансы оттенков и фактур снега за окном, листать журналы с картинками.

И это перелистывание картинок стало вторым, пожалуй, не менее ярким, чем первое, снежное, впечатлением. Стопка потрёпанных дореволюционных журналов обнаружилась на книжной полке в комнате большого, потемневшего от времени бревенчатого дома с окошками в резных наличниках и прогнившей гонтовой крышей с лишаями мха, где Германтова поселили с бессловесной маминой тёткой, – мама отправилась в эвакуацию с театром, с концертными бригадами должна была выезжать на фронт и не могла взять Юру с собой. В тех журналах попадались разные гравюры с впечатляющими каменными ландшафтами, преимущественно, Парижа с обязательной наполеоновской аркой на Елисейских полях и Рима с не менее обязательными античными руинами, что, несомненно, чудесно предвосхищало будущие профессиональные интересы Германтова. Но тогда запомнились ему прежде всего почему-то две гравюры со штриховыми видами двух других городов, причём именно те две гравюры, которые потом с удивлявшей Германтова повторяемостью встречались ему год за годом на страницах книг и журналов… Эти встречи с давними знакомцами воспринимались им потом как направляющие его к неясной цели знаки упрямого чародейства.

Итак, ему, четырёхлетнему, навсегда запомнились снега военной зимы и две старинные, – восемнадцатого века – гравюры с видами Петербурга и Венеции.

* * *

Как мешали ему теперь, ночью, точнее, на рассвете, пробелы между рваными фрагментами собственного автопортрета!

Ведь даже краткая биография, подумал, предательски распадалась под разновекторным давлением рефлексии; казалось, сколько-нибудь значимые картинки детства, которые он сам пытался складывать сейчас в хронологической последовательности, чтобы увидеть траекторию всей жизни своей, обрести некий сквозной сюжет, и те раз за разом дробились, а осколки-обрывки перемешивались чьей-то властной рукой… И чем заполнить пробелы ли, «пятна темноты», запавшие в душу, как выявить в противоречивых детских томлениях изначальную направленность натуры? Ни будущую целеустремлённость, ни тем более амбициозность в маленьком Юре Германтове нельзя было разглядеть.

* * *

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 44 >>
На страницу:
11 из 44