Без акробатов можно обойтись? Вполне!
Без охранников? Сложно, но можно. Действительно, ну зачем нас охранять? Мы же все добровольцы. Мы же сами рвёмся на сцену. Чего ради в клетках держать? Так уж, ради клубных традиций. А охранники-дармоеды зачем?
Нет, понятно, что артисты – народ сложный, неуправляемый, непредсказуемый, склонный к капризам, истерике, а то и просто-таки к безумию полному. Так что какой-то контроль необходим (клуб – организация серьёзная, солидная!). Но эти-то, толстомордые…
Им ли с артистами работать? Да им только… Впрочем, что они вообще могут делать?
Правда, я слышал, что иногда их просят… Нет, не то слово. Они не знают, что такое просьба. Этого слова в их убогом словаре попросту нет.
И не приглашают. Они не понимают, как кого-то куда-то можно приглашать. Вот притащить куда-нибудь, заломив руки за спину – это другое дело. Это понятно.
Так что не просят их и не приглашают, а приказывают – принять участие в представлении. Нет, вы чего-нибудь такого не подумайте, не представляйте (даже ненароком) – не в артисты же их записывают. Вовсе нет!
Так, по мелочи – канат какой подержать, цепь подтянуть, котёл в водой перенести. Этот, лысоватый (он, вроде, моряк бывший… мы с Рыжим недавно договорились его Боцманом называть – так его отличить проще от остальных болванов из охраны… среди них аккурат сегодня ещё две с лысинами появились… кожа у них жирная, да и волосы моют редко… оттого, верно, и лысеют до срока) – так вот, он на баяне играть умеет.
Правда, песню знает только одну, её постоянно на всех представлениях и исполняет. Песня, говорят, хорошая, нежная, душевная.
И голос у Боцмана… Нет, так-то грубый, хриплый, еле слова выцеживает, иногда кажется, что он их через губу сплёвывает. А вот как петь начнёт – так совсем другое дело. Я-то сам пока не видел (сезон ещё не открылся), но акробат один вчера рассказал: трогательная картина, прямо за душу берёт. Сидит Боцман, меха разворачивает, а сам – голову запрокинул, глаза закатил, и басом, но протяжным таким, будто печальный гудок пароходный – выводит, с чувством так, в надрыв срываясь.
Артиста тогда на жаровню положили (акробат за кулисами стоял, но ему хорошо всё было видно, тем более, что свет на сцену яркий дали, все софиты включены были и без всяких там светофильтров – простота, суровый лаконизм, сдержанность форм, понимаете ли, кульминация действа – ничего не отвлекает от обнажённого тела артиста, от алого пламени, от красной, раскалившейся решётки жаровни), он, конечно, старался – кричал так, что у зрителей в первом ряду уши закладывало, извивался отчаянно, когда его цепями к решётке прикручивали ассистенты скульптора (на них, понятно, асбестовые рукавицы были… да разве они ТАКУЮ боль сыграют?), чуть было самого скульптора не укусил.
А Боцман – играл себе да песню душевную пел. Так и сидел – с запрокинутой головой, с закрытыми глазами. И публика ему так потом аплодировала!
Если б артист дожил до окончания представления – так весь бы иззавидовался, что не ему на этот раз слава досталась, а (подумать только!) охраннику. Так что здорово, что помер он быстро и аплодисментов этих, не ему предназначенных, не услышал.
Нет, я не потому охранников бесполезными и никчёмными людьми считаю, что редкой славе их завидую. Им-то (да и то не всем, двум-трём, от силы) слава и впрямь достаётся по случаю… Случайно, то есть.
А нам, артистам, всегда! Даже тому бедняге, что аплодисментов своих законных лишился, и то кусочек славы достался. Хоронили-то всё равно с почестями, как положено! Гроб белым бархатом накрыт, два жонглёра в почётном карауле, акробаты с венками висят на трапециях, конферансье в чёрном фраке… Чёрная лента конвейера медленно, осторожно несёт радужный гроб в раскрывающую створки печь крематория, в глубине которой пляшут уже, всё выше и выше подскакивая, радостные, оранжевые языки пламени. Все плачут и улыбаются сквозь слёзы… А наутро – прах артиста развеют над полями. Там, далеко, за городом… С вертолёта, так, чтобы частички сгоревшего тела подхватил вихрь воздушных струй, летящих прочь от бешено крутящегося винта, подхватил и понёс вдаль, вдаль. И тело развеянное, разнесённое на километры перемешалось с воздухом, с землёй, с дождями, с туманом, с листьями, с травой… В конце концов – с дыханием людей, чёрт возьми!
Ну разве кому-нибудь может судьба подарить такую блаженную смерть, такие похороны, такое бессмертие?
Кто же ещё способен сохранить первозданную чистоту искусства, ПРЕДСТАВЛЕНИЯ (да, именно так!), представления подлинных страстей, подлинных переживаний, истинных (уж точно не наигранных!) чувств как не мы – артисты Белого клуба!
И не каждый по отдельности, а именно мы – все, в целом, в едином вечном, бессмертном организме Артиста, каждые два месяца отсекающего, прижигающего, убивающего отдельные члены многострадального своего тела на сцене Белого клуба, каждые два месяца умирающего в муках, и каждый раз воскресающего, потому что…
– Тихо! – завизжал секретарь.
Это он мне. Я, признаться, увлёкся и начал (непроизвольно, конечно) размахивать руками.
– Изжарить бы тебя, Хорёк, – со сладкой улыбкой прошептал Повар.
И подмигнул мне.
А один из охранников (из тех двоих, новеньких) заехал мне дубинкой по плечу. Хорошо, что по правому. Левое у меня и так болит (кажется, я его отлежал прошлой ночью… или с сердцем что-то не так?).
А напрасно он меня ударил. Ведь меня охватила такая гордость за свой труд, за дарованную мне судьбой возможность подарить людям счастье, веселье, беззаботный и лёгкий смех, чистую, невинную, истинно детскую радость, что забылся я, охваченный восторгом, и начал махать руками, будто донкихотова мельница крыльями, и едва не задел одного почтенного скульптора, что сидел справа от меня.
– Господи, – вздохнул господин директор, – ну и материал доставили на нынешний сезон! Ну и идиотов припадочных навербовали! То блюют, то с задницей голой прыгают, то пропеллер у меня перед носом крутят.
– Искусство, господин директор, начинается с преодоления предрассудков,.. – начал было секретарь, но директор тут же прервал его.
– Знаю я, с чего начинается искусство! – заявил он и поднял сжатый кулак. – С насилия! С насилия над собственным телом! Даром мне правление клуба жалование платит?! С насилия!
– Правильно я говорю, сударыня? – обратился он к Веронике.
– Вы-то, господин директор, правильные речи говорите, – жеманным голосом отозвалась Вероника. – Но речи ваши до ушей охранников почему-то не доходят…
«Сука!» в ужасе прошептал кто-то из охранников, сообразив (экие мозговитые среди них иногда попадаются), что сейчас случится донос.
И он случился.
– Меня вот, к примеру, уже второй день никто не насилует, – заявила Вероника. – А мне скоро выступать! Я же так форму могу потерять! Настрой творческий уходит! И номер со мной никто не репетирует, идеи мои никто не обсуждает… Вообще внимания не обращают! Будто я пустое место тут!
Секретарь похлопал глазами. Потом очнулся – вытащил из внутреннего кармана пиджака блокнот, сорвал зубами колпачок ручки – и давай строчить! Только листочки зашелестели…
А директор подумал немного, лоб поморщив, и сказал внушительно:
– Ваши претензии, сударыня, мне понятны. И, коли они справедливы и обоснованы (а секретарь мой на этот счёт непременно распорядится и служебное расследование по всей форме организует), так будут ваши просьбы удовлетворены, и не позднее сегодняшнего вечера. И сцену вам для репетиций предоставим вне всякой очереди, уж поверьте. Мы к дамам, в клубе нашем, завсегда с огромным уважением. Пиететом, я бы сказал! Вот так…
– Спасибо вам, господин директор!
Тут Вероника встала и книксен сделал. Села – и снова завела:
– Спасибо большое! Добрый вы человек! Джентльмена – его ж сразу видно. Не какой-нибудь там, а порядочный… Так я говорю? Сразу видно!
И, всплёскивая руками, благодарила до тех пор, пока её охранник слегка за волосы не оттаскал. Тогда успокоилась.
А директор речь свою продолжил.
– Друзья мои…
Откашлялся. А Вероника всхлипнула и волосы свои встрёпанные в пучок скручивать стала (вообще-то короткие они у неё, стриженные… брюнетка, вроде, когда-то была, да потом столько раз красилась – цвет теперь у волос, как у той швабры, которой цех малярный после пересменки вымыли). Скрутила – и проволочкой скрученной зашпилила.
– …Вы – наша надежда. Ваши выступления – лучшее, что происходит в жизни посетителей нашего клуба, это единственная радость, которая у них есть. Знаете ли вы, как велика любовь зрителей к вам, артистам? Знаете ли вы, можете ли вы представить, как они сопереживают вам, как близко к сердцу принимают… Что они принимают? Что? Господи, каждый раз одно и то же! В общем… И когда, под гром аплодисментов, изуродованное тело артиста уносят со сцены…
Зашпилила. И язык показала тому охраннику, что за загривок её хватал. А он ей улыбнулся. Может, добрые есть среди охранников? Ведь и их понять можно… Мы-то тут на время, а они… Неужели навсегда?
– …Смотрите на них, войдите в их души, завладейте их сердцами…
– На хрена? – громко спросил Рыжий.
Задремавшие охранники его не услышали.
– И тогда…
Тут директор прервался. Достал платок, сложил его уголком, тщательно вытер губы. Убрал платок. Глянул мельком в подсунутую ему едва не под самый нос секретарём какую-то жёлтую, смятую бумажку. Покачал головой.
И, не сказав, что именно будет «тогда», перескочил на часть организационную. И на душе его сразу стало спокойно (он и мычать после каждого слова перестал, и складки напряжённые на лице разгладились и глаза он перестал к потолку закатывать).