Тут как раз подоспела подмога с обоих концов – и пошло, поехало. Теперь тузили друг друга старшие, а пацаны, сбившись в две кучки, подбадривали своих боевыми криками. Когда брали верх нижние, мы горланили: «У-ра-а!», а когда били наших, мы выражали протест: «Верхние нечестно дерутся! Железной мерой! Безмены у них, железо!»
Бой продолжался уже часа три. Раненых уводили домой их сёстры, жёны. Самыми выносливыми всегда оказывались наши Костя Шолкон и Ворсень Сёмка. Против Кости никто не выдерживал – пятерых раскидывал запросто. Одному в живот врежет, другому ногу подставит, третьего хряснет по шее, четвертого пырнёт головой, пятого через себя перекинет. Раньше в единоборство с ним вступал только Илюшка-кузнец. Большой был мастер этот Илюшка: лошадь враз подковывал, а уж всякие сохи, грабли, замки дверные да скобы – он их тыщи переделал! Костя, конечно, Илюшку побарывал, но нередко одерживал верх и кузнец. Теперь-то уж его нет. Такой странной смертью помер – не приведи господи. На пасху всё это случилось. Играл он в карты, на яйца, и так ему везло, как мне в казанки когда-то. Целый мешок выиграл! Сидит, рассказывали потом, в карты режется и варёными яйцами закусывает. За день будто бы сорок шесть умял. А ночью его скрутило – и отдал Илюшка концы, оставив без кормильца трёх сирот и жену.
…После четырехчасовой битвы из строя вышел Ворсень Сёмка. Кто-то с верхнего конца раскроил ему череп железной мерой. Семку оттащили в сторону, завыла, заголосила его молодая жена на сносях. Подхлестнутые её воем схватились за колья сродственники Семки, но не успели пустить их в дело – прогремел выстрел.
– Прекратить! – и снова бух! – Стрелять буду.
Голос старосты, а бабахалка – в руке моего крестного, сам смастерил. Вообще-то он все умел. Один богатый татарин, которому крестный наладил дорогую гармошку, назвал его Алтынса, и с его лёгкой руки прозвище закрепилось за крестным до самой смерти. «Алтынса», – обращались к нему уважительно, и звучало это как: «Мил человек», – хотя у татар оно означало совсем другое: «Золотых дел мастер». Ростом крестный не вышел, а всё остальное в нём с походом, основательно. Голова круглая, целый амбар ума – на троих бы хватило. Глазки хоть и щелочками, но хитрющие, и, поди, догадайся, какого цвета. Говорили – будто зелёного. Много кой-чего про него говорили. Мол, Алтынса – колдун: то в кота превращается, то в свинью. Кинжалы глотает. Но эти сатанинские меты не умаляли авторитета крестного, ибо кинжалы он и вправду глотал, принародно, и называлось это по-здешнему, по-нашенскому, «фокас-покас». Алтынса свои «покасы» и на картах показывал. Ни свиньей, ни котом я ни разу его не видел, но, в общем-то, он всё мог.
Алтынса держал пистолет дулом в небо, а староста чехвостил Костю Шолкона:
– Соплю те в пятку, башибузук-бер-бер-бер! Архаровец ты чище Рекмужева! Кулачный бой – да в мордобой, а? Жеребцы стоялые! Ишь, кровью-то надрызгали – лишняя, что ль? А ну по дворам! Все, все по дворам!
Но мужики и не думали расходиться. Обступили старосту – каждая сторона свое доказывала: «Нижние виноваты, первые камнями начали!» – «Верхние это, верхние! Железную меру кто приволок?!» И те и другие уверяли старосту в том, что бой надобно продолжить, но староста дал знак Алтынсе – и в ответ грозно зашлепала его «пушка». Не хотелось мужикам этой дуре подчиняться, а пришлось. Перебраниваясь, ещё разгорячённые дракой, они стали нехотя расходиться по домам.
Так закончилась та масленица. Другие праздники мало чем от неё отличались. Как Донская божья матерь – так с разбитыми черепами хоронили двух-трех. А уж когда рекрутов провожали, на тот свет уходило побольше. По издревле заведённому обычаю, общество отпускало рекрутам несколько вёдер водки. Дармовая – и глушили её до умопомрачения, полдеревни потом в калеках: у кого руки-ноги переломаны, а у кого на темени дырка – хоть заплату лепи.
Кулачные бои вообще-то смотреть интересно, но когда в ход вступают железные меры и колья, лучше держаться подальше.
Зимой на печке одно удовольствие. Залезаем с Марфой и глазеем себе. А на лавках девчата с куделью. И Афросинья с ними – лет ей под сто. Мастерица рассказывать! Бывало, заведёт своим скрипучим голосом: «Жил да был…» – я закрою глаза и представляю себе, как всё там происходило, а голос Афросиньи скрипит, скрипит…
…Жил да был бога-а-атый мордвин. Звали его Вирясов Иван. Было у него два дома под железом, на камне-кирпиче. Держал он мно-о-ого коров, лошадей, всякой птицы. На каждый базар возил товары на трех подводах. И вот выследил его Вергазов Тимоха со своей шайкой, засели они в лесу. Как поравнялся с ними Вирясов – они на него из кустов. Давай, кричат, деньги! А Вирясов им говорит: «С собой у меня мало. Приходите вечером, угощу всех, вином и кувшин золота поставлю». Призадумались разбойники. Согласились. Вечером – пожаловали. «Ну где вино, где золото?» – спрашивает Тимоха. А хозяин пустые кувшины с места на место переставляет, как и не слышит. Взбесились разбойники и стали угрожать: убьём, мол, и тебя и твою жену! И тогда Вирясов им ответил: «Будет вам, разбойнички, и вино, будет и золото, не торопите меня, я кувшин поглубже да поширше ищу». А сам не кувшин искал, а поджидал из леса приемного сына Гаврюшу.
Вот вернулся Гаврюша, дров принёс столько – и десятерым не унести. В каждой руке по сорок дубов. Как свалил их на дворе – земля задрожала.
Открыл дверь, а на него разбойники, все скопом. Гаврюша легко всех разбросал и сказал так: «Я вернулся из леса и дюже устал. Малость подождите, вот подкреплюсь – и выдам всё, что хотите». Сел за стол, съел целого барана, выпил кувшин чёрной браги, отдышался. Ну, говорит, а теперь айда во двор, в погреб.
Как вышли за дверь, схватил он двух разбойников и головами их друг об дружку. Так замертво и рухнули. Потом поднял дубину, размахнулся – и ещё четверых уложил. Тимоха еле ноги унёс, перемахнул через тын – только его и видели.
А Гаврюшу вскоре женили, и стал он жить-поживать да детей наживать.
Я знал эту сказку наизусть, но всякий раз напряжённо вслушивался в скрипучее бормотанье Афросиньи, будто ждал, что вот-вот разгадаю тайну: как и почему Гаврюша стал приёмным сыном Вирясова? Вирясов представлялся мне точь-в-точь толстопузым Почковым, Беловатым то есть. Мне не хотелось, чтобы у Беловатого был сын-богатырь. Может, я просто боялся, что если такой застукал бы пацанов в сарае, то и укокошил бы враз? А если б меня? Утешало лишь то обстоятельство, что по чужим сараям я больше не шастал. И ещё мне не нравилось, что дальнейшая судьба Гаврюши складывалась так безмятежно и обыденно: подумаешь, женился. Все женятся. А он богатырь! Хоть бы уж женился как-нибудь по-особенному. На самой красивой и богатой невесте. Или… на самой бедной и уродливой, заколдованной бабой Ягой…
Уходили девчата с бабкой Афросиньей, Акулина налаживала постель: рассыпала по лавке солому, в головы – сноп; мы ложились, втроём укрывались одной ватолой. Сёстры быстро засыпали. Похрапывал на печи отец. Слышались вздохи матери, озабоченной вечными хлопотами. А я, прижавшись к тёпленькой Марфеньке, мысленно дорисовывал недостающие звенья сказки. И все представлялось мне так: родился у бедняков сын, назвали его Гаврюшей. Рос он в курной избе шесть на шесть аршин, покрытой изнутри толстым слоем сажи: трубы не было, и дым из печи шел прямо в избу. И вот как взаправду вижу я: молодая мать Гаврюши растапливает печь, пихает солому в огонь. Дым ест глаза, жжёт лёгкие, мать надсадно кашляет, выбегает на улицу и плюет в снег чёрным…
Гаврюша лежит на лавке ногами к печке. Сварится картоха, мать нарежет хлеба пополам с лебедой, принесет огуречный рассол… Гаврюша сглатывает голодную слюну и в ожидании картохи давит тараканов. Жирные, усатые, рыжие и черные – они сваливаются с потолка, шныряют по лавкам, по полу, угождают и в ковш с рассолом. Противно, но терпеть можно. А вот бекасы – другое дело. Они вездесущи – и в волосах, и в ватоле – и нет от них житья.
От спертого воздуха у Гаврюши болит голова. Так болит, что хоть воем вой. А как ему быть неспёртому, воздуху, если в избе постоянно сушится чьё-то белье. Сыро, как в бане. Но Гаврюша терпит: за сушку белья дают целый кувшин молока, а ради молока и не такое стерпишь.
Кстати, бани Гаврюша не видел отроду. В бане мылись лишь богачи. Мать обмывала Гаврюшу на полу возле печки, и от воды ещё пуще плодилась всякая нечисть – и тараканы, и блохи…
Единственный раз в году, на пасху, в избе наводили порядок: соскребали сажу с потолка и стен, чистили полы. На пасху пекли пироги. Мать надевала на себя самую красивую рубаху. Гаврюша любил этот светлый и сытый праздник. Но однажды… Однажды, в такой же пасхальный солнечный день мать Гаврюши слегла и не встала больше. Остался Гаврюша с отцом. А отец с горя запил. Гаврюше впору помереть с голоду, кожа да кости остались. И тут объявился богатый мордвин Иван Вирясов, у которого не было собственных детей. Взял он Гаврюшу к себе. Кормил его мясом и ситным хлебом – и стал Гаврюша расти не по дням, а по часам. Вирясов с женой души в нём не чаяли, потому как был Гаврюша сильным и работящим, один все дела проворачивал – и пахал, и сеял, и жал, и дрова из леса носил.
Я всю сказку переиначил на свой лад. Главным её героем был я сам – то Гаврюшей, то вором Тимохой Вергазовым. Про Гаврюшу я всё знал, мы жили одной жизнью, до тех, конечно, пор, пока у Гаврюши не умерла мать и его не взял к себе богатый Вирясов. Про вора Тимоху я ничего не знал, но мне было обидно, что он был вором, а не другом Гаврюши. И почему Гаврюша с ним не сдружился? Вирясова забоялся? Так ведь он же богатырь! Удрал бы Гаврюша вместе с Тимохой, украл бы красивую невесту у какого-нибудь богача! Это бы да! Афросиньин Гаврюша казался мне скучным.
Я так и сказал Акулине. Но сестре моё вольнодумство совсем не пришлось по душе, она даже чего-то напугалась. «Не по-божески, Алёшка, не по-божески», – запричитала она.
Тогда я стал думать о боге. Добрый ли, злой ли – а Он существовал, и в этом никто в Лопатине не сомневался, ни взрослые, ни дети. Да и откуда таким сомнениям взяться, коли грамотеев, едва разбиравшихся в цифирях, можно было в деревне пересчитать по пальцам. Единицы на весь Спасский уезд попадали в трехгодичную церковно-приходскую школу, где господствовал священник Семен Новочадов. Выпускники школы с грехом пополам умели читать и писать.
Мать повела меня в эту школу, когда мне исполнилось девять лет. Помню: одной рукой держит меня за отмытую ладошку, а в другой несёт свёрток со сливочным маслом, ветчиной и полбутылкой водки – для учителя.
В тот же год в школу пошли и мои друзья: Лёкса, Гурей, Сёмка и Ванятка. С Ваняткой мы сидели за одной партой все три года, а Лёкса, Гурей и Сёмка не дотянули до конца.
Во время перемен мы, перваки, с любопытством и завистью глазели на старшеклассников. Особенно важничал сын стражника. То в красной рубахе явится, то в голубой, то в чёрной – никто не мог его перещеголять. Дружбу он водил только с кулацкими сынками.
Более всех прочих наук чтился в школе закон божий. Зубрили Ветхий и Новый завет, обучались ведению службы. Самые голосистые были певчими на клиросе и гордились этим, так как лопатинский церковный хор славился на всю округу. И я бы пел, да стыдился своей застиранной, латаной-перелатанной рубахи и куцых штанов, из которых давно вырос.
Ученики, удостоившиеся милости Семена Новочадова, прислуживали ему во время богослужения: подносили паникадило, подсвечники и другие церковные принадлежности. Жил священник на широкую ногу. Дом его стоял напротив церкви. Не дом, а храм посредь плодового сада, десятин на тридцать, коли не больше. Было у батюшки и поле, которое и засевали, и убирали крестьяне. Все три его сына – Владимир, Димитрий и Сергей – учились в духовной семинарии. Владимир окончил ещё и духовную академию в Петербурге. А Димитрий слыл знаменитостью: природа одарила его могутным басом. На престольный праздник Донской божьей матери все три сына съезжались в Лопатино и помогали отцу. Безголосый Владимир вставал за псаломщика, Димитрий пел за дьякона. В этот день в церковь из близлежащих весей стекалась тьма народу: послушать Димитрия.
После праздников священник приходил на уроки злой, с отёкшим лицом и набухшими глазами, и едва появлялся в дверях – класс начинало лихорадить. Бывало, уткнешься в учебник закона божьего, а ничего не видишь: глаза косят в сторону попа. А батюшка, словно издеваясь, ходит взад-вперёд и пыхтит. Остановится, ткнёт перстом в пространство:
– Чекалдин! – рявкнет. И ласково: – Читай.
Легко сказать: «читай». В школе все предметы преподавались на русском языке, а дома мы говорили по-мордовски, можно себе представить, какой пыткой было для каждого из нас чтение и письмо.
Чекалдин с испугу не может раскрыть рот. Белый, как рубаха. Поп хватает Сёмку за вихры, швыряет к печке и сотрясает стены утробным рёвом:
– На горох! На два часа на горох! Я научу тебя читать, сукин сын!
За слёзы – добавка. Сёмка знает об этом и прячет от попа мокрое лицо. А батюшка уже снова вышагивает по классу.
– Каждого, сукины сыны… кто не приготовил урок закона божьего… постигнет участь Семёна Чекалдина… также сукина сына. – Глаза у попа совсем заплыли, но всё равно видно, как они выискивают очередную жертву.
Ею оказывается Ванятка, мой сосед по парте.
– Киреев! Читай.
Читать следует притчу «Лгун». Ванятка поднимается и, тыча пальцем в короткое слово, деревянным языком выковыривает каждую букву: «Л…ла…г… луг…» На лбу у него испарина. У меня тоже. Поп молча берёт Ванятку за волосы, свирепо рвёт их туда-сюда и начинает шипеть, как придавленный змий:
– Аххх, негодяййй… негодяййй…
Мое сердце гукает где-то в ушах, пальцы мокрые, липкие от пота. Сейчас он и меня так… и меня… Поп выдёргивает из-за парты обмякшее Ваняткино тело и швыряет в сторону печки.
– Вшивая мордва! Охламоны! Лодыри! Сукины сыны!..
Но вот арсенал ругательств исчерпан, батюшка снова ходит меж парт и устало сопит. Так проходит минута, вторая… Наконец поп приходит в себя и останавливается возле Гурея.
– Журавлев, – вкрадчиво говорит он, положив толстую короткопалую лапу на Гурееву голову. – Не бойся, Журавлев. Читай притчу.
Гурей, не отличающийся способностями в учении и насмерть перепуганный лаской попа, торопится, спотыкаясь о невидимые преграды:
– Л…л…лы…ла…г…у…у…ууу…гуу… – И залпом выдает: – Лагушка!
Поп увесисто шлепает его по одной щеке, по другой – Гурей валится с ног, а мы, как по сговору, начинаем реветь.
– Ах, бунт?! Молчать! Я вас вот этой палкой! – поп вопит и размахивает клюкой с серебряным набалдашником. – Без обеда! Сех! Сех! – уже лает он, вылетая из класса и шваркая дверью так, что та чуть не слетает с петель.
Давали волю рукам и другие учителя, секли за самый невинный проступок: за то, например, что не поняли задания, за шалости на переменах, за нерешенную задачу. Пока мать носила подарки нашему математику Пантелеймону, тот меня не трогал. Но как только её возможности иссякли, Пантелеймон вывел меня из списков неприкосновенных.