Оценить:
 Рейтинг: 0

Извилистые тропы

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Однажды он вызвал меня к доске решать задачу. Я встал у доски, а он ходил за моей спиной и время от времени издавал протяжный звук «ммм», словно пытался замычать. Задача была лёгкая, я быстро с ней справился, и мычание Пантелеймона воспринял как выражение удовлетворения моими математическими способностями. Я ждал, что он скажет, как обычно: «Молодец, Фокин! Щёлкаешь!» Но заработал такой тычок в голову, что перед глазами поплыли круги, и я невольно присел.

– Наврал! – кричал Пантелеймон. – Всё наврал!

– Где? – всхлипнул я. – Где наврал?

– А вот и наврал! – стоял на своём Пантелеймон, не вдаваясь в объяснения. – Всё наврал! Помножь снова!

– 

Чего помножить-то?

– А то и помножь! Вон то!

– Я ж помножил…

– А ты ещё помножь, балбес!

Я уже вижу, что Пантелеймон пьян и еле держится на ногах. Вряд ли он понимает, что говорит, и я противлюсь «помножению» изо всех сил:

– А зачем ещё-то?

– А я велю! Вот батюшке доложу, как ты противу христова слова, окаянник! Он те враз перемножит, растуды вас всех! Чекалдин! Иди множь! – Он щелкает Сёмку линейкой по лбу. – Покажь, стервец, и помножь!

Сёмка тупо уставился на доску, в задачках он не силён, но знает, что я их «щёлкаю» запросто, и хватается за это моё умение, как за спасительную соломинку:

– А Фокин уже тово… помножил, – мямлит он. – Помножил уже… Вон же, Фокин-то…

– Где? Где он, твой Фокин?! – рявкает Пантелеймон и шарит глазами по доске. – Свиньи! Все свиньи! – Он поворачивается к классу, угрожающе наступает на Гурея, и тот поспешно поднимается и в порядке самозащиты пускает слезу:

– Я уже вчера мно-ожил, – блеет он, – а теперя пусть Фо-окин…

– Болван! – учитель щелкает Гурея по затылку и снова возвращается к моей писанине.

– А это что? – тычет он пальцем в семёрку.

– Семь! – отвечаю я.

– Преисподня это, прости, господи… – Длинный зевок растягивает рот Пантелеймона. Скучающим голосом он говорит: – Свиньи – и весь сказ. Множь вас, не множь – все одно свиньи. Так и в писании божьем сказано, и еси и на небеси… – Он несёт околесицу, зевает, а мы хихикаем и, как чуда, ждём звонка…

На другой год вместо Пантелеймона нам прислали нового учителя – доброе, душевное, но несчастное существо. Ввалится, бывало, в класс, запрёт дверь, приложит палец к губам: тшшш!.. – и через минуту задаст храпака. Но приходил он и трезвым, и тогда мы души в нём не чаяли. Он и предмет свой знал преотлично, и человека понимал – жалел, а чтобы обидеть попусту, накричать или допустить рукоприкладство, – никогда такого не было. Мы промеж себя звали его отцом родным и ещё Учителем. Благороднее прозвище вряд ли можно придумать. Я бы многое отдал, чтоб и меня когда-нибудь так прозвали. Очень мне хотелось стать учителем, таким же добрым и знающим, как наш Воробьёв. Жаль только, выпивал он дюже. Довёл наш класс до выпуска – и отдал богу душу. Святой был человек.

В двенадцать лет я окончил церковно-приходскую школу с грамотой отличника. По совету отца бумагу вставили в рамку и повесили в избе на самом видном месте. Матери ничего этого увидеть не довелось: за два месяца до конца моей учёбы она внезапно скончалась. Что за болезнь её скосила, так и осталось тайной. Как сейчас помню: утром в понедельник на первой неделе великого поста сделалось ей плохо, и она велела сходить за деревенскими знахарками Анисьей-бабой и Семянорясь-бабой. Те примчались, ощупали мать и давай ставить горшки. Отец пошёл в Кажлодку за тётей Ариной и тетей Полей. Все врачевали мать, как могли: и заклинания шептали, и плевали, и святой водой поливали, а мать стонала, горела, как в огне, и лучше ей не становилось.

Отец с горя запил. Ему и в голову не пришло отвезти мать в больницу. Она уже не стонала, лежала в беспамятстве и на шестой день перестала дышать.

В то субботнее утро я был в церкви. Я знал, что мать помирает, день и ночь я думал о том, что она помирает, но представить себе, что она перестанет быть, не мог. Я надеялся на какое-то чудо. И в тот день тоже страстно молился, – никогда прежде я так не молился, и надежда, подобно мутному солнцу, светила мне сквозь беду. «Господи, – взывал я в слезах, – господи, сделай так, чтоб она жила!..» Я повторял свою молитву мысленно, мне казалось, так ОН скорее услышит меня, ведь нет молитвы горячее той, что еще в сердце. Но… то ли ОН не разумел по-мордовски, то ли мой внутренний голос потонул в вопле других скорбящих – чуда не свершилось. Прибежал Ванятка и сказал, что меня зовут тётки. Я сразу обо всём догадался, заплакал и медленно побрел к осиротевшему своему дому.

Мать лежала на лавке перед иконами. Увидев меня, во весь голос запричитали тётки:

– Ой, сестрица милая Евдокиюшка! На кого оставила своих детушек? Да зачем, ой, зачем так рано ушла от нас? Что теперь станет с твоими сиротками?

Возле избы собирался народ: проститься с душой, которой предстояло вознестись на небо.

Тело вынесли во двор; родственники и сельчане разом заголосили, и на тугих волнах их скорби душа усопшей полетела к небесам. Я вопил вместе со всеми, запрокинув лицо к небу, затянутому сизыми облаками. Там, за облаками, обетованный рай, где душа матери обретет вечный покой. Сейчас откроются врата рая, вот сейчас, сейчас…

Тётя Арина первой почувствовала, когда это произошло, и перестала причитать. Следом умолкли и остальные. Благостные, с сознанием выполненного долга селяне стали расходиться по домам.

А к вечеру в нашей избе снова негде было повернуться: теперь шли попрощаться с телом. Обмытое, в белом платье, тело покойницы придвинули ближе к иконам. Читать Евангелие позвали старую монашку, но та, зная о моей учености, перепоручила сие ответственное дело мне, указав, с какого места начать.

До самого рассвета я добросовестно бубнил из святого писания, уверенный, что так нужно той, которая лежала под образами. Чадящие свечки испускали приторный запах, у меня кружилась голова, но я бубнил, бубнил, монотонно, заунывно, словно убаюкивая мать для вечного сна.

За окном ветер-весняк выметал из села сугробы, трепал тяжёлые облака, гнал их за окоём. Утром в голубые разводы пролилось на землю солнце. К полудню ветер утих. Возле нашей избы снова собралось полсела, чтобы проводить мать в последний путь.

Она лежала в гробу. Солнце светило ей в лицо, и вокруг робко позвенивала мартовская капель. На лице матери застыла улыбка. Чему она улыбалась? Какое счастье поманило её в последний миг прощания с этим светом? Почему ей не было страшно? Почему не вспомнила обо мне?..

Процессия двинулась вниз по улице. Впереди шли мужчины с гробом, а следом, чуть приотстав, все мы: отец, я, Акулина, Марфа, тётки… Отец приложился с утра и снова еле держался на ногах. Он почти ни с кем не разговаривал, и тётки не пытались разговорить его. До самого кладбища они самозабвенно рыдали. Слёзы текли и по моим щекам, я не скрывал их, не останавливал; какое-то седьмое чувство подсказывало мне, что матери – не той, что в гробу, а той, что на небе, – это нужно, чтобы по щекам моим лились слёзы. Пусть она видит, что без неё мне плохо, пусть видит, что я люблю её, и пусть душе её там, на небе, будет от всего этого хорошо…

Глава2

Мать хотела, чтобы после сельской школы я учился дальше, и я с трепетом ждал того дня, когда пойду в Спасск поступать в ремесленное училище. Но после её смерти наша жизнь потекла по другому руслу, и о мечтах пришлось забыть.

Заработка отца едва хватало на полуголодное существование. Огород давал грошовые доходы. Старшая сестра не могла больше подрабатывать, так как теперь всё хозяйство лежало на ней: она топила печь, стряпала, шила, чинила, стирала, пряла, ткала… На это уходил весь день. Марфа ещё играла в игрушки. Судьбе было угодно, чтобы, с отличием закончив сельскую школу, я взял в руки кнут и пошёл пасти скот лопатинского общества.

Слово «пастух» даже в нашем, наполовину батрацком селе, произносилось с оттенком презрительности. Считалось, что в местные пастухи шли самые никчёмные люди, не способные ни к какой другой работе и добывающие свой кусок или посредством кнута или христова имени. Я знал обо всём этом и, чтобы не подвергать себя насмешкам, перестал общаться с друзьями и вообще выходить на улицу. Да и не до того было.

Но однажды, на троицу, отец заменил меня; я вылез на божий свет и увидел, что праздник: парни в красивых рубахах, солнышко светит – и вообще хорошо. Меня тоже заметили.

– Лёх, а Лёх! А для чего коровам твоя грамота? Иль с неё их титьки молочней? – поинтересовался один из парней. Остальные заржали.

– От бога лопух – вот и пастух!

– Иххихихи!..

– Лопух с грамотой!

– Иххахаха!

Я вернулся в дом, лёг на лавку. Акулина гремела горшками, готовила еду. Вот её никогда никто не посмеет дразнить: она красивая. Коса ниже пояса. Невеста. Ей уже восемнадцатый год. Выйдет замуж, и останемся мы одни. Я стал представлять себе, как нам будет без Акулины. Кто станет готовить еду? Обстирывать нас, обшивать? Не уходила бы ты, Акулина, никогда…

Но Акулина хотела замуж, я слышал, как шептались они с Евдей, вздыхали и поминали ухажёров…

Думал я и о себе, о том, как буду пастушить всю жизнь вместе с Куканом. Кукан тоже бедняк, живёт в курной избе, ещё меньше нашей. Его бабка слыла в Лопатите врачевалкой. Помню, как-то в детстве у меня заболел зуб, и мама повела меня к ней. Улица вяла от жары, а когда мы сунулись в избу, то и вовсе чуть не задохнулись. В доме было грязно и душно. Сажа толстым слоем покрывала стены и потолок, в слепое оконце едва пробивался дневной свет.

– Кто там? Чего надо? – раздался с печки хриплый голос.

– Это я, жена Ильи Фокина с сыном своим Алёшкой, – ответила мама. – Зубок у нас разболелся.

На печке зашуршала солома, махонькая костлявая старушка в засаленной рубахе спустилась вниз и улыбнулась мне беззубым ртом.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5