то ли говорят, то ли бормочут
Горькие все это мысли. Горькие в моем возрасте, даже если один хороший человек говорит мне часто по телефону, что я умный человек.
Все дело в том, что я молод и прекрасно это чувствую. Еще молод. Хотя, впрочем, в идею старости я больше играю, вместо того, чтобы действительно предаваться ее коррозии (целлулоидной грусти). Мой возраст мне не интересен.
Я слышу, как хрустит мое тело от распирающей его силы и не верю в эти мрачные сказки людей с потливым воображением – о том, что мы утрачиваем энергию.
Я чувствую себя героем Толстого, застрявшем в первом томе "Войны и мира" – этакой смесью Дорохова, Пьера и Андрея, когда еще ничего не случилось, когда еще, как дороховское шампанское на спор, в них пенится жизнь. В этом у Толстого есть колдовская сила и уверенность в том, что сначала живется, а потом грянет обвал. Хотя я до сих пор везде говорю, что не люблю Толстого.
Я молод и порой красив. Хотя я об этом не думаю, иногда мне об этом напоминают.
(Что-то от пресыщенного сноба – блеск картинок, кадров в глазах).
Что за жест хирурга: расправлять плечи до хруста.
Иногда это все проходит. И можно поигрывать калейдоскопом ролей, как бы чинясь мускулатурой: дамский угодник, пай-мальчик, где-я-там-женщины, толкователь снов, бытовой прорицатель, хорошая партия – вот только по рукам читать не умею… На самом деле, в душе уже давно нет этой отдачи – от ролей – и отдачи ролям. И женщины меня – чаще всего – поговорив со мной, боятся.
С чего я взялся писать? Ведь ничто не изменило пока что своего местоположения. И, если я должен буду платить за это…
С чего это я пишу? Ведь улицы не снялись с места и не взлетели у меня над головой, унося наспех затолканные в окна, как в комод колготки и галстуки – тени.
Ничего не изменилось.
Меня это почему-то раздражало, как фотографии современных женских корсетов в каталогах одежды по почте.
К нам приходит эта пара.
Если бы я был императором, я бы отправил эту семейную пару на необитаемый остров. К счастью, только ради этого не становятся императором. Значит, я волею обстоятельств избавлен от сумасбродства и идиотизма.
Что значит добро? Я по целым дням не делаю никакого доброго дела.
3.
Сегодня я понял, что долго живу на свете и боязнь смерти – некрасивая боязнь.
Тристрам Шенди + Печорин = Штосс. Кому это в голову пришло?
Одна маленькая Фландрия и столько картин, похожих на павлиний хвост.
Стою, листаю книги персидской миниатюры, Хокусая, Леонардо, Беато. Вообще все это перегружено знаниями по верхам: о старофранцузском – два процента, о рукописях Мертвого моря (Кумран) – полпроцента, итальянский язык, восторгание позволенно-необходимо-великим, т.е. Галереей Уффици, незнание подлинной истории Авиньона, бесконечные университетские этажи, беглое штудирование двух книг о трубадурах. Призрачное знание архитектуры, археологии, географии.
Однако, был у него один дар: выбирать в нужное время книгу-спутницу, даже до конца не прочитав ее.
Вийон, Данте, «Онегин», Чехов.
Два дневника с тиснеными на коже буквами, желание вести духовный дневник, окружать себя открытками, старыми вещами, рассматривать антикварные витрины, желание красоты – и единственное живое ощущение: тоска по России, где оставил полжизни и тогдашнего себя.
Но что если надо сделать какое-то освежительное движение – смыть эту жизнь и снова очутиться в той?
Это все мысли до 98-го года.
Я понимаю, что эти тюльпаны, похожие на красные глаза невыспавшегося человека, неубранная кухня и детские картинки на стене в гостиной с красными существами и голубыми островами, перед которыми мне сейчас стыдно – это моя жизнь.
В мозгу маячит иудей-библиофил, обладающий странным знанием. Оно в тебе.
Кого-то ловить во сне или это женщина ловит тебя во сне. Это было и есть – у Гоголя.
––
Я запутался. Ко мне приходят старые предметы, как будто уцелевшие от землетрясения, и в инее их давно забытого запаха проступает та детская квартира, в которой я не слишком был счастлив и все же был: это были мои бессонные ночи, мои книги, а еще ты помнишь…. – кому это я? – ну, конечно, музе, читательнице, хотя подобная интонация охватывает меня иногда в разговоре с дочкой – ты помнишь, еще была моя Москва, живая аляповатая, наездами – тенистая улица, где в самом изголовьи переулка скромно стоит чеховский музей, где сам он, кажется, и не жил – будто это всю жизнь был музей, а не дом жилой, а там у самого изножья другой извилистой кровати-переулка, был особняк Горького. Была Москва с улицами, поросшими трехдневной щетиной, и, хотя я нравился Ане, я был в себе неуверен: одно лишь красноречие мое, вернее, тот неожиданный дар слова, веющий легким теплом, на мои руки и на лицо Ани, который я сам в себе едва ощущал, пробуждался неожиданно сквозь мою неуверенность и внутреннюю кособокость и делал из этих минут неповторимый подлинник юности.
Была Пермь с рекой Камой, мутной, встающей на дыбы и похожей на плавящуюся сталь, и еще вся Пермь запомнилась мне как огромный проходной двор, где живут собаки и где проветривают кровати – не то арестантские, не то больничные койки – и среди этого проходного двора, через который дорога в Сибирь – читал я стихи Мандельштама, чью книжку купил там и долго с ней не расставался, чей путь еще можно было проследить по невольным вехам, которые проставили здесь его же стихи, оказавшиеся живыми зарубками и проводниками –
Как на Каме-реке глазу темно, когда…
Я запутался, где я живу.
Старая книга детских рассказов, пахнущая тяжелой пылью нашей кладовки – при перелистывании выдыхает адрес: Новгородская, 28. Детство отряхивается, как собака, выходящая из воды.
Муза! за это время ты тоже изменилась. Раньше, по-моему, тебе нравился холодноватый свет кухни, особенно холодный тогда, когда бабушка готовила кисель, иногда на кухне тебе было хорошо часов в пять-шесть, когда никто не появлялся. Я застал потом такие часы на Новгородской после смерти бабушки. Кажется, что ты не меньше меня любила ночные посиделки. Когда приходили редкие ночные гостьи, когда растягивались их томные исповеди, тебе было нечего делать, и ты чертила пальцем каракули и рисунки на запотевшем стекле, прислушивалась к почти потустороннему звону последнего трамвая и исчезала. Ты приходила наутро или, если я все же провожал одну из них ночью – ты перехватывала меня по дороге. А потом это знакомое чувство – совсем ремесленный жест: тебе обвязывают голову звучащей лентой, ЧТОБЫ ВОЛОСЫ В ГЛАЗА НЕ ЛЕЗЛИ. Ты диктовала мне тогда то, на что я был способен. Стихи о смерти, о несуществующей любви, о символических лестницах. Я ведь долго писал такие стихи. Но мы прячем их теперь за подкладку возраста.
Итак, Новгородская. Она была точкой радиуса, от которой расходились лучевые линии всех моих путешествий – эти линии означали пласты, находившие друг на друга, как льдины во время ледохода – и поэтому Новгородской так же принадлежали Москва и Пермь, как и Кишинев с душными прохладными парадными, громадными вишнями прямо над головой, во дворе – везде я как будто был мальчиком с улицы Новгородской, улицы с холодным серым светом на подбородке. Улица эта была длинной, и вполне возможно, что она упиралась в Москву, в Пермь и в любое другое место юношеского следования.
Была все же одна квартира, похожая не на квартиру – скорее, на осколок древнего родового дома. Это и был мой родовой дом. Здесь на невидимых сходнях покоилось много разных жизней моей семьи: студенческая жизнь Лены и отца, давняя жизнь – жизнь домашняя, домовая, приходская дедушки, Сретенск бабушки и наконец самая непонятная жизнь – жизнь бабушки и дедушки, слившаяся в одно, с арестами по краям, прошитая молчанием и медовым словом «Омск».
Здесь жили книги, многие из которых я не читал. Унести мне было разрешено только «Мастера и Маргариту» да еще Мольера – и, может быть, именно поэтому этот блестящий краснобающий зануда еще до сих пор пользуется моим расположением, читанный теперь уже в оригинале. Прямого запрета не было, но был запрет желательный. Не надо было желать унести книгу, чтобы не обидеть Лену. Зато читать разрешалось. Я больше всего любил читать на дедушкиной тахте. У меня на Новгородской был Чехов – читать с ногами на кресле! – были Есенин и бабушкин Пушкин, но это все читалось не так взахлеб, как здесь, когда все рядом и вовремя поспеет чай и никто никого не беспокоит – и то, что я читаю, становится жизнью большой семьи, а там где-то вырастает цветаевская Москва – что нам далась сегодня эта Москва? – и можно даже не закрывать глаза, чтобы увидеть на уровне глаз море, от которого все видишь как сквозь слезы, а если нужно, то и куры закопошатся квохчущей мохнатой тенью и будет это большой двор, только теперь уже дедушкиного дома из дедушкиного детства. Именно это слияние живых пространств – полувымышленного города, фантастического моря – а я видел это море три года назад – в соседнем городке Камольи, возле того Нерви, где жили и купались Марина и Ася – и детских квохчущих деревенских улиц – упраздняло истинную величину дедушкиных с Леной двух комнат – и научило меня реальному чуду чтения. С тех пор мой Пушкин и мой Гофман читались мной именно так – взахлеб и наращивая чувство полного слияния моей жизни и жизни героя, и в любую минуту могла просочиться неизвестно из чьей жизни попавшая сюда улица, а с ней тоска или в счастье закутанное чье-то лицо или веснушчатое плечо со всей силой ожившей чистоты, радости и грусти.
Ко мне на время чтения приставали ухватки некоторых героев – впрочем, совершенно произвольно – что-то от Ромео, а что-то от Меркуцио – но и к ним сдается мне, как тот самый листик, приставший к спине Зигфрида, приставали мои мальчишеские повадки: у Меркуцио было мое чувство страха, у Ромео моя постоянная надежда на людскую доброту.
Быть может, и Муза моя, не нарушая прозрачного равновесия, именно здесь меня впервые тронула за голову.
Я теперь хочу восстановить тот свет, теплый и спохватившийся и все же такой молчаливый свет нашей жизни, который наполнял на Потемкинской наши две комнаты. Мне кажется, что он и сейчас где-то сияет в том мире, который не подвержен законам тяготения и возраста – и ощущается он в те минуты, когда душе вдруг возвращается свобода движения, и она как будто учит этому тело, только теперь это уже не чтение, а записывание какой-то партитуры, из которой и складывается потом этот провеянный и безразмерный образ жизни; или это всегда было мне так близко, а Муза лишь терпеливо шептала и ждала, пока я научусь по складам подбирать слова, совпадающие с движениями моей души, для которой Муза не меньше и не больше как сестра.
В эти минуты свет на Потемкинской опять зажигается, и дедушка опять жив, и чувство ясного предназначения и любимой жизни опять просыпается во мне.
Мое первое путешествие в Италию брало начало именно отсюда и здесь ему был подведен итог: я прибежал рассказывать про Рим, про сдобные фонтаны Пьяццы Навоны, про нервную красоту Флоренции именно сюда, к дедушке и Лене.
И все же мы вынуждены вернуться к Новгородской.
Здесь живет мой герой. Живет – в то время, когда не решилось еще ничего толком об отъезде и о продаже квартиры, когда многие родственники уже умерли.
Герой мой – назовем его Андреем – не знает ничего о той жизни, которая ожидала нас с тех пор. Мы с ним почти что близнецы. Без меня он бы никогда не решился что-либо доверять читателю, в силу врожденной и яростно охраняемой скромности – я без него… не был бы тем, кто я теперь. Ему я обязан многими поворотами внутреннего роста…. и, пусть это кажется преувеличением – как бы ни был он мне непонятен, это он в те самые годы, на самом гребне девяностых, как будто был мной.
То же самое умение стушевываться, когда он не в своей тарелке – среди своих родственников он казался и растяпой, и странным мальчиком, и даже неудачником. Но у него была своя Потемкинская, и там он был другим.
Все началось с того, что жизнь пошла как-то иначе. Почему-то это началось со среды.
Он думал, что надо поверить окончательно в это чудо. И Слава Богу! Я бы сейчас на его месте говорил о том, что надо определить границы этого чуда – где, скажем, оно заканчивается, на стрелке Васильевского острова или в начале Каменноостровского: а вдруг там есть мертвая зона, не освещенная солнцем земля? Но это я говорю сейчас, что-то подразумевая, а тогда ни я, ни он не знали, как это все обернется. И я никогда не буду на его месте.