1974
Спаниель тянул поводок в сторону и оттого бежал накренясь, как переполненный автобус.
Необычайно утонченная дама, после нее даже в туалете оставался лишь легкий запах фиалковой воды.
На кухонном столе лежала вобла с веревкой в голове.
На уровне окна висел уличный фонарь и ночами наполнял комнату голубоватым светом, похожим на лунный.
Одни курят, жадно глотая дым, подбирая крошки дыма, пережевывая его вместе с папиросой, – так набрасывается на еду голодный. Другие – точно пьют хорошее вино: пуская длинную струю и разглядывая ее на просвет.
Набухший в весенней грязи обрывок коричневых обоев с отпечатком проехавшего автомобильного колеса лежал, как крокодиловая кожа.
Путешествие в международном вагоне старой постройки оставило на руках роскошный запах меди от дверных ручек и поручней.
По вечерним улицам провинциального городка бродили мальчики с гитарами наперевес.
В каждом фабричном здании, среди кирпича, мутного стекла, станков, железа и бетона, есть уголок, в котором теплится жизнь: какая-нибудь выгородка позади стеллажей со сверлами и деталями, где под лампочкой с газетным абажуром, сидя за щербатым столом на табуретах и клеенчатом топчане, играют в домино и наливают в граненые стаканы.
Так в расщелине отполированных ветром скал все ж таится пятнышко мха и цепляется лишайник.
Подвыпивший одинокий посетитель вокзального буфета, не в силах съесть уже заказанные бутерброды, принялся укладывать их между страницами извлеченной из портфеля записной книжки. Заметив посторонний взгляд, смутился и стал вынимать обратно, раскладывая по тарелке.
От скошенного луга кверху тек желтый вибрирующий свет.
Ребристый ящик трансформатора, угнездившегося на двух столбах посреди рощи, казался оазисом цивилизации в дикой природе.
Когда начальство заходило в комнату, интересуясь, где же Фёклов, отвечали: «Да где-то тут, вон и шапка его на шкафу!» И начальство уходило.
Для этого Фёклов специально держал вторую шапку. А чтоб не унесли, приколотил к крышке шкафа гвоздиком.
В дальнем конце подземного перехода, как затихшая птица с перебитыми крыльями, топорщилась газета.
Мальчишки во дворе побаивались гермафродита по прозвищу Ася-Вася и всё норовили подсмотреть за ним, когда тот отправлялся по нужде.
– Теперь я учу латынь, – неожиданно заявил М.
– Зачем?
– Так, хочу одну книжку прочитать латинскую. А потом еще выучу английский, немецкий и французский. Мне и учебник принесли, правда, там не хватает четырнадцати страниц в начале.
– И давно ты этим занялся?
– С полмесяца.
– А много выучил?
– Алфавит.
По воскресеньям он просыпался с первыми пылесосами.
Кепка его, благо имела сечение самолетного крыла, обладала замечательными аэродинамическими свойствами: ветер, дующий в лоб, только крепче прижимал ее к макушке. Но беда, если в затылок, – тут она норовила взмыть над головой, что не раз и проделывала.
Директор в черном костюме, белой рубашке, с желтизной в лице, сидел за столом так прямо, что походил на лежащего в гробу покойника.
В ядовитом свете неоновой рекламы листва казалась густо-синей.
Пробиравшаяся по троллейбусному проходу девица выпустила изо рта белый пузырь жевательной резинки вроде тех, что вылезают у вытащенных на поверхность глубоководных рыб, – соседняя бабка в бархатной кацавейке охнула и перекрестилась.
Никто так быстро не опускается, как уволенные в запас офицеры средних чинов. Будто сняв портупею, теряют все скрепы личности.
По небу каждую ночь вместе с луной болталась какая-то планета.
– Дикари, – сказал художник, – не так уж неправы, опасаясь фотографов и полагая, что снимки забирают частицу жизни. В иных местах, в Кижах например, я прямо вижу, как тамошние церкви изношены глазами моих предшественников. Контуры прежних набросков буквально витают в воздухе, накладываясь друг на дружку и перекрывая пейзаж.
1975
Лицо совы в вольере походило на циферблат.
Помутневшее зеркало было оправлено в черную раму такой глубокой и густой резьбы, точно ее источили черви.
Неудачник
Он жил в необъятной коммуналке в знаменитом некогда доходном доме на Тверском, где каждая квартира на пол-этажа. И кого там только теперь не обитало в бывших залах, в комнатушках и выгородках: от знаменитого в довоенную пору авиаконструктора на пенсии и спившейся первой скрипки Большого театра до работницы прилавка в огненно-рыжем перманенте и некой темной личности, промышлявшей блатными песнями и романсами Козина на магнитофонных катушках. Русские, татары, евреи. Столь разнообразную публику можно встретить разве что в вагоне метро или в фойе кинотеатра. Но он редко выходил из комнаты, разве только по длинному коридору на кухню.
А я его не видел уже без малого год, за который, я знал, он успел попробовать жениться, да неудачно, пытался устроиться на работу, но не прижился и теперь просто сидел в своем пенале, отрезанном от когдатошной гостиной фанерной перегородкой, и либо читал, валяясь в кресле, либо курил. Вот я и решил, оказавшись на бульваре, заглянуть. И разумеется, застал дома.
Он вышел ко мне, высоченный, бледный и еще больше прежнего худой, в чистой, хотя мятой, белой рубашке, плоской на спине, и в сильно потянувшихся на коленях брюках. Здорово лохматый и какой-то полубородый: сам, что ли, пытался подровнять перед зеркалом. И едва зашли в комнату, принялся рассказывать про каких-то сурков, виденных им якобы когда-то в Астраханском заповеднике. Он, похоже, обвык уже в своем безнадежном положении и постарался в нем устроиться поуютней.
На пианино горой валялись пустые сигаретные пачки и горелые спички, но крышка на клавишах была от них свободна, и, судя по следам на покрывшей черный лак пыли, ее поднимали, и не так давно. И я попросил его сыграть.
– Давненько не садился… – но тут же придвинул единственный в комнатушке венский стул, откинул крышку и принялся перебирать по клавишам огромными кистями рук.
Из-под них вылетали какие-то обрывки, каскадики, он останавливался, дул на пальцы, бормотал:
– Ну, вот, вроде разыгрался… – и принимался бродить по клавишам дальше.
То ловил и нянчил какую-то тему, то бросал ее. Внятная музыкальная фраза рассыпа?лась, терялась в траве, а потом возникала откуда-то вновь и начинала обрастать подробностями, жестами, ухваченными краем глаза не то уха детальками, – одна клавиша при нажатии чуть скрипела, и он чертыхался сквозь зубы – но продолжал своей пьеске жизнь.
Если б я даже про него ничего не знал, я бы многое понял, слушая. Были там и человеческая жажда счастья, и тоска по рассыпающейся в прах судьбе, и слабость, и гордость, и дар, и ущербность. Он и внешне немного походил на Маяковского, только не среди футуристов в желтой кофте и не в салоне Брик, а каким бы тот был, если б писал в одиночку стихи, никем не читаемые.
Когда в настроении, особенно немножко выпив, он обожал огорошивать подвернувшихся слушателей невероятной выдумки россказнями, но до того подробно и зримо выделанными, хотя и совершенно невозможными по сути, что многие верили. Да и сам он, наверное, верил. А правду про себя позволял только за фортепьяно – рассчитывая, может, что никто ее не расслышит. Но и то спохватывался и прерывался, покряхтывал, мдакал, напевал не идущее к делу «ти-ри-ри-римп», раскачивался на стуле – и продолжал все же дальше.
Пьеска закончилась. Он остановил ее на самой низкой, подземной ноте. Она еще звучала из глубины инструмента, когда он выпрямился на стуле и зашуршал, потянул сигарету из пачки, но не закурил, отшвырнул, и снова разбросал руки по клавишам и начал новое – ровно с той самой ноты, сбивающейся на хрип…
На отгоревшее закатом небо, разом с трех сторон, полезли тучи, будто на него натягивали рваную по краям волчью шкуру.
Когда художник перегибался через ящичек с красками, целя кистью в стоящий на мольберте картон, в лице его проступало что-то хищное, как у готовой долбануть добычу птицы.