– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.
– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.
– Есть, – поправил Калинович.
– Ах, да, есть… хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.
– Il fait froid![63 - Холодно! (франц.).] – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.
«Премиленькая!» – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.
– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin?[64 - Хотите вина? (франц.).] – обратился он к своей даме.
– Да, я люблю, comment cela dire boire?.[65 - Как это сказать пить? (франц.).]
– Пить!
– Да, пить.
– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.
Тот подал; пробка щелкнула.
– Ах! – вскрикнула дама.
– Испугались?
– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.
«Прехорошенькая!» – думал Калинович.
Дама начала с аппетитом кушать котлеты.
Перед жарким он поднял бокал и проговорил.
– Votre sante, madame![66 - За ваше здоровье, сударыня! (франц.).]
– Et la votre, monsieur[67 - И за ваше, сударь (франц.).], – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»
– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?
– Нет.
– Значит, надобно поцеловаться.
– Ах, это?.. Да, хорошо.
– Хорошо?
– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.
Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» – думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.
– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.
– Ах, да, только вы ошибаетесь… Я ж говорила вам: я турка… – отвечала она.
– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.
– О, да, да, – подтвердила соседка.
– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.
Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.
– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.
– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.
Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.
– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.
– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.
Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:
– Зачем это?.. Нельзя.
– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.
– А, да, нет! Я не верю мужчинам.
– За что?
– Так, они все такие недобрые… лукавые… Фи!.. Нет!
– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.
– Нет, это нельзя, – сказала она.
– Отчего ж?
– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.
– А в Петербурге можно?
– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю…