Жгучим ядом обливали последние слова сердце Калиновича. Невыносимые страдания обнаружились в нем по обыкновению тем, что он рассердился.
– Как же вам хотелось ехать, когда вы последнее именно время сбирались на театре играть? – проговорил он.
– И тебе не совестно это говорить? Ах, Жак, Жак! – возразила Настенька и отнеслась с грустной улыбкой к Белавину: – Вообразите, за что его гнев теперь: студент вот этот все ездил и просил меня, чтоб я играла; ну и действительно я побывала тогда в театре… Мне ужасно понравилось; действительно, мне хотелось – что ж тут глупого или смешного? Если б я, например, на фортепьяно захотела играть, я уверена, что он ничего бы не сказал, потому что это принято и потому что княжны его играют; но за то только, что я смела пожелать играть на театре, он две недели говорит мне колкости и даже в эту ужасную для меня минуту не забыл укорить!
– Я не укоряю, а говорю, как было, – перебил Калинович. – Смерть эту вы могли предвидеть, и если она так для вас тяжела, лучше было бы не ездить, – пробормотал он сквозь зубы.
– Что ж, ты и это ставишь мне в вину? Ты сам мне писал…
– Ничего я не писал, – проговорил Калинович еще более глухим голосом.
Настенька уже более не выдержала.
– Ну, скажите, пожалуйста, что он говорит? – воскликнула она, всплеснув руками. – Тебя, наконец, бог за меня накажет, Жак! Я вот прямо вам говорю, Михайло Сергеич; вы ему приятель; поговорите ему… Я не знаю, что последнее время с ним сделалось: он мучит меня… эти насмешки… презрение… неуважение ко мне… Он, кажется, только того и хочет, чтоб я умерла. Я молюсь, наконец, богу: господи! Научи меня, как мне себя держать с ним! Вы сами теперь слышали… в какую минуту, когда я потеряла отца, и что он говорит!
Далее Настенька не могла продолжать и, разрыдавшись, ушла в свою комнату.
– Жалуйся больше! – проговорил ей вслед Калинович.
– Послушайте, Яков Васильич, это в самом деле ужасно! – проговорил, наконец, все молчавший Белавин. – За что вы мучите эту женщину? Чем и какими проступками дала она вам на это право?
– Сделайте милость, Михайло Сергеич; вы менее, чем кто-либо, имеете право судить об этом: вы никогда не зарабатывали себе своей рукой куска хлеба, и у вас не было при этом на руках капризной женщины.
– Где ж тут капризы? – спросил Белавин.
– Я знаю где! И если я волнуюсь и бешусь, так я имею на то право; а она – нет! – воскликнул Калинович, вспыхнув, и ушел в кабинет.
Рыдания Настеньки между тем раздавались громче и громче по комнатам. Белавин, возмущенный и оскорбленный до глубины души всей этой сценой, сидел некоторое время задумавшись.
– Послушайте, – сказал он, вставая и входя к Калиновичу, – с Настасьей Петровной дурно; надобно по крайней мере за доктором послать.
– Там есть люди. Пускай съездят! – произнес Калинович.
– По приглашению слуги он может не приехать, и к кому ж, наконец, послать? Я сам лучше съезжу.
– Сделайте милость, если у вас так много лишнего времени, – отвечал Калинович.
Белавин пожал плечами и уехал. Чрез полчаса он возвратился с доктором.
Калинович даже не вышел. Он употребил все усилия, чтоб сохранить это адское равнодушие, зная, что для Настеньки это только еще цветочки, а ягодки будут впереди!
XI
Часов в семь вечера Полина сидела у своей гранитной пристани и, прищурившись, глядела на синеватую даль моря. Пользуясь дачной свободой, она была в широкой кисейной блузе, которая воздушными, небрежными складками падала на дикий, грубый камень. Горностаевая мантилья, накинутая на плечи, предохраняла ее от влияния морского воздуха; на ногах были надеты золотом выложенные туфли. В костюме этом Полина совершенно не походила на девушку; скорей это была дама, имеющая несколько человек детей. Вдали показался катер.
«Кажется, что он!» – подумала Полина, еще более прищуриваясь.
Подъезжал князь и через несколько минут был уже у пристани.
– Bonjour, и первое слово: нет ли у вас кого-нибудь? – говорил он, выскакивая из катера.
– Никого.
– И прекрасно!.. Нам предстоит очень важное дело… Пойдемте!
– Пойдем. Как, однако, ты устал, бедненький!
– Ужасно! – отвечал князь. – Целый день сегодня, как за язык повешенный, – продолжал он, входя в гостиную и бросаясь в кресло.
Полина села невдалеке от него.
– Что ж ты делал? – спросила она.
– Делал: во-первых, толковал с одним господином о делах, потом с другим, и с этим уж исключительно говорил об вас.
– Это как?
– А так, что просят вашей руки и сердца.
Полина немного вспыхнула.
– О, вздор! Кто ж это такой? – проговорила она.
– Старый… Калинович! – отвечал князь и потупился.
Полина только усмехнулась.
– Он уж давно выпытывал у меня, – продолжал князь совершенно равнодушным тоном, – но сегодня, наконец, прямо объявил и просил узнать ваше мнение.
Полина молчала и в раздумье гладила рукой свои горностаи.
– Жених неблистательный для Петербурга, – проговорила она.
– Конечно; впрочем, что ж?.. – заговорил было князь, но приостановился. – По-настоящему, мне тут говорить не следует; как ваше сердце скажет, так пусть и будет, – присовокупил он после короткого молчания.
Полина горько улыбнулась.
– Что моему бедному сердцу сказать? – начала она, закрыв глаза рукой. – Ты очень хорошо знаешь, что я любила одного только в мире человека – это тебя! И за кого бы я, конечно, ни вышла, я только посмеюсь над браком.
Князь опять потупил глаза.
– Безумна, конечно, я была тогда как девочка, – продолжала Полина, – но немного лучше и теперь; всегда думала и мечтала об одном только, что когда-нибудь ты будешь свободен.
– Этого нет, кузина; что ж делать! – воскликнул князь.
Полина вздохнула.
– Знаю, что нет, – произнесла она тем же грустным тоном и продолжала: – Тогда в этой ужасной жизни, при матери, когда была связана по рукам и по ногам, я, конечно, готова была броситься за кого бы то ни было, но теперь… не знаю… Страшно надевать новые оковы, и для чего?