
Между ударами
На съезде она останавливается на обочине, включает аварийку и берёт телефон. Фуры проходят слева так близко, что машину качает воздухом.
Как он сказал. Некрасовка. Какой-то проезд без названия, владение четыре. «Пацаны по Яндексу смотрели, там спорткомплекс, то ли "Темп", то ли "Старт", у них половина букв на вывеске не горит».
Она вбивает в поиск «спорткомплекс Некрасовка», и карта послушно разворачивается в точку на самом краю города, где кончаются дома и начинается серая штриховка промзоны. Сорок семь минут. Маршрут тянется через всё кольцо, тонкой синей ниткой, и выглядит на экране как чья-то чужая жизнь.
Катя смотрит на эту нитку и ловит себя на том, что в машине, кроме неё, никого нет. Ни Сергея впереди, ни Вики справа, которая всю дорогу говорила бы о Свете, ни охраны сзади. Она не помнит, когда последний раз ехала куда-то одна дольше двадцати минут, и это странно: не неприятно, а именно странно, как пустая квартира после ремонта.
Она выключает аварийку и уходит направо, в поток.
* * *
Навигатор говорит «вы прибыли» голосом вежливой женщины, которая никогда здесь не была.
Катя сбрасывает скорость и едет вдоль бордюра шагом, потому что дорога тут кончается раньше, чем кончается надобность в ней: асфальт переходит в плиты, плиты в утоптанную наледь, а слева тянется бетонный забор с мотком колючей проволоки поверху, уже наполовину съеденный ржавчиной. За забором что-то гудит ровно и бессмысленно, как холодильник. Фонарь на углу работает, следующий нет, третий тоже, и в этой темноте здание выступает не сразу, а частями, как мебель в чужой комнате.
Панельная коробка в два этажа, с торца пристройка из силикатного кирпича. Окна в сетке, часть закрашена белым изнутри. Над входом вывеска, и буквы в ней горят через одну, так что получается «Т Е П», и Катя смотрит на это секунды три, честно пытаясь прочесть. Значит, всё-таки «Темп». Ромка будет рад, он ставил на «Старт».
Она останавливается напротив крыльца, не глуша двигатель. На парковке четыре машины: «Нексия» с номером, залепленным снегом до нечитаемости, две «Лады», одна из них с крестовиной и запаской в багажнике, и «Ларгус» с надписью на борту про доставку питьевой воды. Сугробы вдоль бордюра не убраны, их просто сдвинули трактором в длинные валы, и теперь эти валы стоят, присыпанные чёрным, с воткнутой кем-то пустой бутылкой. Снег тут не белый. Снег тут цвета грязного полотенца.
В салоне работает подогрев сиденья, пахнет кожей и тем ванильным, что оставляет после себя химчистка, и всё это вместе ощущается как ошибка в адресе. Не в её адресе. В адресе мира.
Катя думает про свой зал на Малой Бронной, и мысль приходит сама, непрошеная, с готовым сравнением. Там на ресепшене стоит вода с огурцом и мятой в стеклянном диспенсере, который протирают каждый час, там полотенца пахнут эвкалиптом и лежат рулонами, свёрнутые одинаково, как патроны в обойме. Там в раздевалке мраморный столик с расчёсками, а девушка на входе знает её по имени и спрашивает, оставить ли шестой шкафчик. Её персональный стоит дороже, чем вот эта «Нексия», вероятно, вместе с зимней резиной. И где-то в этом здании с перегоревшими буквами, по словам Ромы, ночами моет полы человек, который сидит с ней на одной лекции по международным финансам.
Сравнение настолько нелепое, что даже не обидное. Это как сопоставлять бриллиант с пуговицей: не хуже, не лучше, просто из разных отраслей человеческой деятельности. Катя ловит себя на короткой усмешке и отмечает, что усмешка вышла не очень убедительной, как будто она улыбается не кому-то, а в зеркало заднего вида, для себя.
Потому что место дурацкое, да. Но она в нём сидит.
Из подъезда напротив выходит женщина в пуховике до пят, волоком тащит санки с двумя пакетами, и санки на наледи ведёт боком. Где-то лает собака, из тех, что лают не на кого-то, а по расписанию. На крыльце спорткомплекса курит мужик в спортивных штанах и куртке нараспашку, стоит на морозе так, будто ему всё равно, и это тоже какая-то местная способность, которой Катя не владеет.
Она разворачивается на пятачке перед крыльцом, чтобы встать носом к выезду, и фары проходят по торцу здания, и тогда она замечает угол.
Там, в стороне от входа, за пристройкой, короткий заезд, утоптанная площадка и три мусорных контейнера, два зелёных и один без крышки. Снег вокруг них испятнан, у бортика примёрзла растоптанная картонная коробка. А в стене железная дверь, крашенная синим поверх ржавчины, с лампочкой в проволочном наморднике над косяком. Под лампочкой белая табличка, и даже отсюда читается, потому что надписи такие пишут одинаково по всей стране: служебный вход.
Вот туда, стало быть, и выносят.
Катя смотрит на эту дверь чуть дольше, чем нужно, чтобы её разглядеть. В её мире служебные входы тоже есть, просто они устроены иначе: в ресторане на Большой Никитской официанты появляются из ниоткуда, в офисе у отца люди в серой форме моют стеклянные перегородки в семь утра, до приезда сотрудников, и к девяти стекло уже без разводов, а людей нет. Это не прячут, это просто не показывают, и разница между «прячут» и «не показывают» всегда казалась ей технической.
Дверь закрыта. Лампочка над ней не горит. Контейнеры стоят, как стояли, и снег у них нетронутый с краю, значит, сегодня никто ничего не выносил.
И вот тут наступает облегчение, такое отчётливое, что его можно потрогать.
Никого нет. Информация не подтвердилась. Рома услышал от кого-то, кто услышал от кого-то, и в этой цепочке по дороге отвалилась правда, как обычно и бывает, потому что в их компании факты передаются со скоростью, обратно пропорциональной их достоверности. Хоторов не моет здесь полы. Хоторов сидит сейчас дома, зубрит свои финансы и выглядит при этом так же невозмутимо, как выглядел вчера, когда она пообещала ему, что он пожалеет. Отец бы сказал: грязные данные, источник некомпетентен, вопрос закрыт.
Она даже не выходила из машины. Это важно. Она не сделала ни одного шага, ни с кем не говорила, никто её здесь не видел, и значит, этой поездки как бы не было вовсе: сорок семь минут по кольцу, промзона, валы чёрного снега, диспенсер с огурцом за сто километров отсюда. В понедельник она скажет Роме, чтобы он проверял, кого слушает, и скажет негромко, и этого хватит.
Телефон на пассажирском сиденье дёргается коротко, и экран подсвечивает подстаканник. Наверное, Вика. Пусть лежит.
Катя кладёт руку на селектор, трогает подушечкой пальца холодную кожу оплётки и уже прикидывает маршрут обратно: до кольца, потом против часовой, потом набережная, и дома она будет к половине восьмого, успеет сказать матери, что заезжала к Свете.
Дверь под негорящей лампочкой открывается наружу, толчком, изнутри, и в проём выпадает длинный жёлтый прямоугольник света.
* * *
Свет из проёма ложится на снег жёлтым, и в этом прямоугольнике сначала появляется мешок, а потом уже человек.
Мешков два, чёрные, набитые до предела, с узлами наверху, и несёт он их в опущенных руках, чуть отставив от себя, чтобы не били по коленям. Дверь он придерживает плечом и выпускает спиной, и она захлопывается сама, коротко лязгнув железом, и звук этот доходит до машины с опозданием в полсекунды, как гром. На нём серая толстовка, растянутая в горловине, рукава закатаны до локтя, несмотря на мороз, спортивные штаны с вытертыми коленями и кроссовки, зашнурованные кое-как. Голова непокрытая. От волос идёт пар.
Катя не успевает завести двигатель. Рука остаётся на селекторе, пальцы на холодной оплётке, и вся она делается неподвижной тем особым способом, каким замирают, когда в комнату входит тот, о ком только что говорили.
Хоторов.
Первое, что она ловит, не мысль даже, а что-то до мысли: он не выглядит жалким. Это неправильно. Это противоречит самому устройству картинки, потому что человек с двумя мешками мусора у контейнера за панельной коробкой в промзоне обязан выглядеть именно жалким, иначе зачем вообще смотреть. Но он идёт ровно, без суеты, с тем сосредоточенным безразличием, с каким люди делают дело, которое делали вчера и будут делать завтра, и лицо у него занято не собой, а узлом на левом мешке, который, видимо, подтекает или вот-вот развяжется.
Он её не видит. Между ними метров двадцать, её машина стоит боком, фары погашены, и в сумерках она внутри салона скорее темнота, чем женщина.
У неё есть несколько секунд, и она тратит их на ожидание.
Ждёт она очень конкретного. Ждёт момента, когда он поднимет голову, узнает профиль машины, выхватит её лицо за стеклом, и тогда с ним произойдёт то, что всегда происходит. Вот как это бывает: сначала короткий сбой, человек на полвздоха перестаёт дышать, потом руки начинают искать, куда себя деть, потом включается речь. Речь всегда включается. Ромка в таких случаях смеётся первым и громче всех, потому что смех забирает позор себе и превращает его в шутку, и она видела, как он это делает десятки раз. Света начала бы объяснять: это для челленджа, это на спор, мне за это заплатят больше, чем ты думаешь. Один мальчик с их курса, у которого отец разорился в прошлом году, целый месяц ездил на метро и выходил за две остановки до университета, чтобы никто не видел; он врал про машину в сервисе так подробно и так долго, что ложь стала больше машины.
Так устроен мир. Человека ловят, и человек объясняется. Катя знает это не из книг, она выросла в доме, где за столом всегда кто-нибудь объяснялся.
Алексей доходит до контейнеров и поднимает голову.
Он смотрит на машину ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что машина чужая и стоит не там, где обычно стоят машины. Потом чуть щурится, и Катя понимает по этому прищуру, что он разглядел её. Жёлтый свет лампочки под намордником до неё не достаёт, но и темноты уже не хватает.
И вот теперь, пожалуйста.
Он кивает.
Это даже не кивок приветствия, в нём нет ни вопроса, ни удивления, ни, тем более, узнавания в том смысле, в каком узнают неприятность. Так кивают соседу в лифте, когда двери открываются, а разговаривать не о чем. Голова опускается на сантиметр и возвращается, брови остаются где были, и всё.
Потом он поворачивается к контейнеру.
Крышка примёрзла, он сбивает её ребром ладони, коротко и без злости, и она отходит с деревянным стуком. Первый мешок летит внутрь, глухо. Со вторым сложнее, он берёт его двумя руками снизу, приседает, поднимает на борт, и мешок переваливается, что-то в нём звякает стеклом. Он отряхивает ладони о штаны, подбирает ту самую картонную коробку, примёрзшую у бортика, отдирает её от наста рывком и запихивает следом.
Он не смотрит на машину больше ни разу.
Вот это и есть самое непонятное. Он не демонстрирует, что ему всё равно, потому что демонстрацию Катя увидела бы сразу: у демонстрации всегда есть лишнее движение, лишняя пауза, подбородок чуть выше нужного. Она различает эти вещи с десяти лет, она выросла среди людей, у которых весь разговор состоит из лишних движений. У него лишних движений нет. Он просто занят мусором и занят им до конца, до картонки.
Внутри неё в этот момент что-то даёт сбой, и сбой этот физический. Она готовилась к короткому и сильному чувству, у которого даже имя есть: поймала. Это чувство хорошее, оно тёплое и быстрое, как глоток, оно всегда приходило в ответ на чужое унижение и ставило её на верхнюю полку. Чувство не приходит. Там, где ему полагается быть, пустое место, и в пустое место немедленно затекает что-то другое, холодное и неудобное, и имени у этого пока нет.
Хуже всего то, что смотреть на него оттуда, где она сидит, вдруг становится неудобно именно ей.
Катя открывает дверь раньше, чем решает её открыть.
Мороз берёт сразу, по-зимнему честно: воздух входит в горло и царапает, пальто расстёгнуто, каблук уходит в снег у бордюра по самую подошву, и она чувствует, как колючая крупа сыплется в туфлю. Где-то за спиной, на МКАДе, идёт свой бесконечный гул. От контейнера пахнет мокрым картоном и чем-то кислым.
Она стоит у машины, держась за верх двери, и не знает, зачем вышла.
Он смотрит на неё через двадцать метров пустой площадки, вытирая ладонь о штанину, и ждёт, спокойно и без интереса, как ждут человека, который сам пришёл и, значит, сам скажет первым.
* * *
Она делает два шага от машины, и снег под каблуком проваливается с тем звуком, с каким ломается вафля. Мысль, что туфли от Санторо стоят, примерно, как две зарплаты человека, который сейчас стоит у контейнера, приходит сама и оказывается не острой, а тупой, как брошенный мимо камень.
— Слушай, а это что, вторая смена? — говорит она, и голос выходит выше, чем она хотела, легче, с той самой ленивой тягучестью, которая в аудитории работает безотказно. — Или ночная? Тебе доплачивают за вредность, или просто за красивые глаза?
Фраза вылетела и повисла. Катя знает, как она должна приземлиться: человек должен дёрнуться плечом, начать объяснять, что это временно, что он помогает другу, что вообще-то он здесь случайно. Вариантов пять, она их все наизусть знает, у неё в телефоне есть приятели, которые по полгода объясняли, почему у них отключили картхолдер. Главное в этих объяснениях не содержание, а то, что человек начинает говорить быстрее, чем раньше.
Алексей складывает руки на груди, точнее, просто поднимает их и сует ладони под мышки, потому что без перчаток, и он уже минуту на морозе.
— Ночная не бывает, тут всё закрывается в десять, — отвечает он спокойно, глядя ей в лицо. — Я убираю зал и раздевалки после вечерних групп. За это мне дают заниматься бесплатно и ключ от зала в воскресенье утром.
Он произносит это ровно, не понижая голоса и не повышая, с той будничностью, с какой человек сообщает, что у него по вторникам семинар во второй половине дня и поэтому обедать он будет позже. Ни запятой на жалость, ни паузы на гордость.
Катя ждёт продолжения, потому что продолжение обязано быть. Все, кого она знает, после такой фразы обязательно добавляют ещё одну: «пока так», «потом разберусь», «отец сейчас в непростой ситуации». Эта вторая фраза и есть то, ради чего затевается разговор, в ней человек сам себя закапывает, а ты только стоишь рядом с лопатой. Он молчит. Пар от его дыхания сносит в сторону, к жёлтой лампочке под козырьком, и там он становится виден весь, плотный и быстрый.
Тогда она начинает искать в его лице, и ищет внимательно, как ищут трещину на экране телефона, повернув его к свету.
Она умеет это с детства. На приёмах у отца она научилась различать, кто из гостей действительно приглашён, а кто пришёл просить: по углу рта, по тому, как человек держит бокал, по полусекундной задержке перед смехом. Унижение всегда видно, оно выходит наружу мелкими вещами: слишком прямой спиной, слишком быстрым взглядом в сторону, лишним словом в конце предложения. Его невозможно спрятать, его можно только перекрыть агрессией, и агрессия тоже видна.
В лице Алексея нет ничего. У него покрасневшие от холода скулы, на светлых коротких волосах тает снежная крупа, на рукаве старой толстовки серое пятно от чего-то, похожего на мел. Он смотрит на неё прямо, карими глазами, в которых нет ни вызова, ни просьбы, и ждёт, что она скажет дальше, потому что разговор начала она.
И вот от этого внутри поднимается настоящая, горячая, совершенно детская злость. Если бы он смутился, если бы соврал про друга или про подработку «на время сессии», она бы уехала домой через три минуты, довольная, с восстановленным порядком вещей. Он не смутился, и теперь получается, что из них двоих неловко стоит на морозе в расстёгнутом пальто и с мокрой ногой только она, Катя Морозова, которая вообще-то приехала сюда проверить слух. Выходит, что приехала она. Выходит, что смотрит она. Выходит, что весь этот разговор зачем-то нужен ей, а не ему, и он это видит так же спокойно, как видит примёрзшую крышку контейнера.
— Понятно, — говорит она, и слово получается пустым.
Он кивает, переступает с ноги на ногу, и по этому движению становится ясно, что у него ботинки тонкие и ноги у него давно остыли.
— Ты сколько тут сидишь? — спрашивает он. — Минут пятнадцать, наверное. С выключенным двигателем, я смотрел, выхлопа не было.
— Какая разница.
— Замёрзла, значит, — он коротко показывает подбородком на дверь. — Пойдём внутрь, там тепло, у вахтёра чайник. Пять минут посидишь, отогреешься и поедешь. У нас отопление дурное, в коридоре батареи шпарят так, что окно открывают.
И опять всё не так. Её приглашают куда-то по десять раз в неделю, и в каждом приглашении лежит ясный счёт: кто кого позвал, при ком, что из этого потом можно будет рассказать. В его словах этого счёта нет совсем, он зовёт её в коридор к чайнику ровно потому, что человек стоит на улице в тонком пальто и у него покраснели пальцы, и ни по какой другой причине. Хуже всего, что она на секунду действительно хочет туда, в этот дурацкий жаркий коридор с батареями, с запахом хлорки и мастики, где надо сидеть на чём попало и пить кипяток из чужой кружки.
— Нет, — отвечает она, и получается громче и грубее, чем нужно, почти как хлопок. — Спасибо, обойдусь. Мне не настолько интересно, как вы тут живёте.
Вот теперь он должен обидеться. Она даже слышит, как внутри неё что-то облегчённо вздыхает: ну наконец, нормальная реакция, сейчас будет нормальный человек.
Алексей чуть опускает голову, точно соглашаясь с тем, что приглашение действительно не обязательно принимать, и говорит:
— Ну нет так нет. Ты тогда машину прогрей, пока сидишь, а то стекло запотеет.
Он поворачивается и идёт к служебной двери, подбирая по дороге обрывок плёнки, прилипший к сугробу. Идёт не быстро и не медленно, спина прямая, но не нарочито, ботинки скрипят по накату. У двери он берётся за ручку, и железо отходит с длинным скрежетом, и на снег ложится полоса жёлтого света, в которой видно, как летит мелкая снежная пыль.
Дверь закрывается. Полоса света исчезает, будто её стёрли ладонью.
Катя остаётся одна посреди площадки, в двадцати метрах от своей машины, которая стоит с незапертой дверью и светящейся панелью внутри. Снег в туфле растаял окончательно, и колготки липнут к ступне. От МКАДа идёт гул, ровный и безразличный, как шум крови в ушах.
Она стоит ещё секунд десять, глядя на закрытую железную дверь, и никак не может сообразить, почему, собственно, у неё такое чувство, будто ей отказали.
* * *
Машину она так и не заводит. Вместо этого идёт вдоль стены, туда, где от торца тянется утоптанная тропинка между сугробом и цоколем, и снег там сизый от фонаря. Туфли для этой тропинки не предназначены, как не предназначены они ни для чего из происходящего с ней последние двадцать минут, но она идёт, держась рукой за холодную шершавую плитку, и думает о том, что если кто-нибудь из своих увидит её сейчас, объяснить это будет нечем.
Окна зала начинаются невысоко, на уровне её плеча. Два из трёх занавешены плотно, выцветшей тканью неопределённого цвета, а третье задёрнуто небрежно: кто-то тянул штору второпях, и осталась щель ладони в полторы. Из щели на снег падает полоса света, желтее уличного, и в этой полосе лежат чьи-то старые следы, уже подмёрзшие по краям.
Катя подходит и смотрит.
Зал оказывается маленьким, меньше, чем она думала. Линолеум цвета печенья, на нём постелены синие маты с заклеенными скотчем углами. По стене висит шведская лестница, выкрашенная белым столько раз, что перекладины стали толще, чем были задуманы. В дальнем углу стоит ведро и швабра, и Катя понимает, чьё это ведро, и быстро переводит взгляд.
Детей восемь, может, девять. Лет по девять-десять, и одеты они кто во что: двое в чёрных кимоно явно с чужого плеча, рукава подвёрнуты и прострочены вручную, остальные в спортивных штанах и футболках, у одной девочки футболка с котёнком и надписью по-английски, которую даже отсюда видно, что писали не носители языка. Они стоят в две неровные шеренги и делают что-то руками, сперва медленно, потом быстрее, одинаково и неодинаково одновременно.
Стекло холодное. Катя дышит в сторону, чтобы не запотело, и ловит себя на этом движении, как на чём-то постыдном.
Крайний слева мальчик выпадает из ряда постоянно. Худой до прозрачности, с торчащими из воротника ключицами, волосы подстрижены коротко и неровно, будто дома машинкой. Он приседает в стойку, и его тут же начинает вести вбок, он переступает, краснеет, возвращается, и через четыре секунды его ведёт снова. Остальные уже перешли к следующему, а он всё ищет, куда девать собственный вес.
Алексей появляется в поле зрения сбоку, и Катя сначала не узнаёт его. Он переоделся: чёрные свободные штаны, простая футболка, волосы ещё влажные у висков, как будто сунул голову под кран. Без толстовки и без мешков он выглядит моложе и как-то определённее, словно до этого был накрыт чехлом.
— Дим, — говорит он, и голос через стекло доходит глухо, но слова разбираются. — Не ногами держись. Коленями внутрь чуть.
Он садится на корточки рядом с мальчиком и берёт его за руки, за предплечья, разворачивает локти ближе к корпусу. Что-то говорит, негромко. Мальчик кивает так быстро, что видно: не понял, но боится в этом признаться. Алексей отпускает, отходит на шаг, и мальчика опять уносит вбок.
Катя ждёт. Ждёт честно, с той холодной готовностью, с какой ждут знакомого. Сейчас будет вздох. Или «ну сколько можно», сказанное ровным голосом, от которого хочется провалиться сквозь линолеум. Её тренер по теннису, Марк, в Крылатском, выдерживал три ошибки, после третьей начинал разговаривать с ракеткой вместо неё. Репетитор по макроэкономике говорил «Катя, мы это проходили», и в этом «проходили» было столько усталости за семь тысяч в час, что она потом полвечера доказывала себе, что не идиотка.
Алексей возвращается и садится на корточки снова. И поправляет те же руки, в том же месте, теми же двумя движениями, которые делал минуту назад и, судя по всему, делал на прошлой тренировке, и на позапрошлой. Лицо у него при этом ровно такое же, какое было во дворе над примёрзшей крышкой контейнера: ничего не происходит, обычное дело, стойка не ловится, значит, будем ловить дальше.
Он что-то говорит, и мальчик вдруг смеётся. Коротко, одним выдохом. И стоит ещё секунды четыре, не заваливаясь.
Справа девочка с двумя тощими косичками, заплетёнными, по всей видимости, ею же самой, мажет блок и попадает ладонью себе по щеке. Звука не слышно, но Катя видит, как у девочки распахиваются глаза, как она хватается за эту щёку и начинает хохотать, запрокинув голову, и косички у неё прыгают. Остальные тоже смеются, и мальчик Дима смеётся, забыв про свой вес.
— Саш, — говорит Алексей, — ты сама себя уже победила, дальше неинтересно.
И смеётся с ними. Не поощрительно, не сверху, не как взрослый, который отмеряет детям ровно столько веселья, сколько положено по программе. Он просто смеётся, потому что смешно, и девочка Саша показывает ему красную щёку, и он показывает ей, как надо было, и опять мажет нарочно, и они оба заходятся.
Катя стоит у стекла и зачем-то начинает считать.
Сегодня утром Вика смеялась в коридоре на втором этаже, когда рассказывала про чью-то мать, сделавшую губы. Света смеялась в чате, буквами. Рома смеялся вчера, когда говорил про уборщика за МКАДом, и смех у него был такой, каким перед тобой выкладывают карту на стол: смотри, какая у меня масть. Она сама смеялась в «Тануки» в субботу, и смеялась, кажется, правильно, в нужном месте, потому что все за столом тоже смеялись в нужном месте.
Ни одного. За весь день, за всю неделю, если честно, за год.
У них там смеются точно, адресно, всегда над кем-то и всегда при ком-то, кто должен это увидеть. А здесь девочка с кривыми косичками влепила себе по лицу, и восемь человек хохочут вместе с ней, и ей от этого не хуже, а лучше, и она сейчас встанет и попробует ещё раз.
Пальцы на подоконнике онемели. Катя убирает руку, прячет в рукав и не отходит.
* * *
Стекло у подоконника запотело от её дыхания, и Катя отодвигается на полшага, чтобы не замазать себе картинку. Внутри зала Алексей переставляет детей парами, кто-то путает, с кем встал, и вся восьмёрка перемешивается, как горох по полу.
Вчера в это же время она сидела за столом и ела дораду.
Ужинали вшестером. Гладышев с женой, кто-то из банка, фамилию она не запомнила, отец, мать и она. Повар сделал дораду с фенхелем, отец открыл барбареско и сказал про него то же, что говорит про него всегда, и Гладышев кивнул так, как кивают человеку, у которого в этом доме надо кивать. Катя сидела справа от матери и считала минуты до того момента, когда можно будет сказать «мне завтра к девяти» и уйти наверх.