Наваждение
Алексей Николаевич Толстой
Воспоминания бывшего послушника Спасского монастыря о хождении к печерским святителям за благодатью. Судьба привела его в стан самого Кочубея и близко свела с красавицей дочерью Матреной…
Впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Наваждение. Рассказы 1917–1918 г.г.» изд-ва Южно-русского общества «Печатное дело», Одессса, 1919.
Алексей Толстой
Наваждение
Был я в ту пору послушником в Спасском монастыре, пел на клиросе тонким голосом. Зиму пропоёшь – ничего, а после великого поста – маета: от плоти кожа останется на костях. Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, – и поплывёт душа над свечами, как клуб ладана. И сладко и, знаю, грех. А за окнами берёзы набухли, ночь звёздная, – весна к самому храму подступила. Мочи нет!
На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за благодатью. С ним я и отпросился. Трое суток у кельи архимандрита на коленях простоял, побои принял и брань; говорю: душа просится, отпусти. Молению моему вняли.
И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и в небе птицы поют. Тёплый ветер треплет волосы. Вёрст пять отошли, разулись и опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит:
– Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет.
Был у нас тогда царём Пётр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали? С великим бережением приходилось итти по дорогам. Бродячих ловили драгуны. Или привяжется на базаре ярыжка, с сомнением – не беглый ли? И тащит в земскую избу, не глядит на духовный сан. Ну, откупились: кому копейку дашь, от кого схоронишься в коноплю.
Добрели мы так до Украины. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза отпрягли, кашу варят; кое-где засеки от татар. Кругом трава, да птицы, да облака за краем, да каменные бабы на курганах.
Чумаки кормили нас кашей и вяленой рыбой, что везли вместе с солью из Перекопа. Везли не спеша: вёрст десять отъедут и заночуют, – разложат костры из сухого навоза, сядут вокруг, поджав по-турецки ноги, глядят на огонь, курят трубки.
И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы и про гетмана, и про такие вещи, которые и вспоминать-то на ночь не совсем хорошо было.
Ближе к Днепру хутора стали попадаться чаще, заходили в них ночевать христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее.
Видим – плетень, на нём горшки, рубашки сушатся за ивами – белая хата, кругом подсолнухи стоят. Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за угла девица или бабёнка, такая лукавая! Богом прошу Никанора:
– Бей меня посохом без пощады!
Зайдём в клеть, рубаху задеру: бей, говорю, бей, а то, боюсь, не пойду до Киева, брошу тебя.
И хотя побои принимал великие, но помогали они мало. Так добрались мы до Батурина; постучались ночевать в самую что ни на есть плохонькую избёнку, на краю города, у древней старушки. А чуть свет – вышли на базарную площадь, что у земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба солёная.
Смотрю – Никанор всё на окошко косится. В нём толстый, опухлый шинкарь глаза трёт, зевает. Никанор мне и говорит:
– Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, – так бог велит.
Я подошёл к окну, показываю копейку. Шинкарь повертел её, положил за щеку, вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла. Никанор жмурится. Тут солнце встало над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо новое катит, кто тащит лагун с дёгтем; цыганы проехали на лошадях, до того чёрные, кудрявые, как черти страшные; в балаганах корыта, железо разное, шапки – хороши шапки! – горшки расписанные, дудки, польские пояса, – чего только нет в Батурине! Век бы так просидел на лавке!
Подходит к нам казак небольшого роста, худощавый; сел рядом на лавку, глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке ещё половина осталась.
– Вы, – спрашивает казак, – не здешние, москали?
Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо:
– Совершенно верно; мы из Великой России, странные люди, идём в пещеры, к святителям.
– А вино, – спрашивает казак, – вы почём у шинкаря брали?
Тут ему Никанор отвечает ещё слаще:
– На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами.
И подаёт ему вино и рыбью голову пожевать.
Казак до донышка склянку вытянул, стряхнул капли в траву, рыбью голову пожевал и подсел ближе.
– Вижу я, – доподлинно вы люди духовные, обычай у вас не воровской, не тяжёлый. Надо бы вам к нашему атаману зайти. Он до странных людей милостив и подаёт милостыню.
– Что же, если милостив, можно и зайти к атаману, – говорит Никанор. – Собирай, Рыбанька, крошки в мешок.
И повёл нас казак Иван через город на атаманову усадьбу. Подходим не без опаски: у ворот пушки стоят. В траве спит сторож с тесаком. На дворе службам – числа нет, всё белые, выбеленные; атаманов дом длинный, низенький, с высокой соломенной крышей, и весь деревьями заслонён. Вдалеке виден храм о пяти главах. Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак, раскрывали хвосты, как лазоревый куст; подивились и на коней, – вывели их жолнёры чистить: ногайские иноходцы, горбоносые, с Дону, рейтарские вороные жеребцы на цепях – таково злы.
Великим богатством владел пан Кочубей, наказной атаман, генеральный судья…
Иван оставил нас у людской, велел ждать, а сам ушёл. Спешить некуда, сели мы на крылечко, Никанор и говорит:
– Про Кочубея сказывал мне наш архимандрит, – он сам из здешних, не то из Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон.
И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в сумку, косицу заплёл и руки вымыл, и мне то же велел сделать.
К вечерне пришёл Иван и повёл нас через сад в церковь. Что за сад! Густой и прекрасный. Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая пышная. От духу её Никанор носом повёл и ткнул меня ногтем в щёку:
– Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь – оглянись!
И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада.
После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал. И она велела нам итти в дом ужинать. Сели мы в белёной большой кухне за двумя столами. Никанор – к малому столу, под образами, а я – ближе к двери, с челядью, казаками и кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу, двери в горницах захлопали, идёт человек, по шагам слышно – властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, – вижу, вошёл Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.
Вошёл, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, – до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая жёнка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.
Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю, потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щёки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого: за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмётся, напротив – Любовь – атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, – когда она вошла, сам не знаю, – сидит женщина молодая, или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчёвом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две тёмные косы у неё вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:
– Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили.
Пожевала губами и – Никанору:
– Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью.
Но тут ей Кочубей басом:
– А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… – И дочери пододвинул локтем миску с варениками. – Ешь, ешь, Матрёна!
Она взяла спицей вареник; вижу, скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок. Кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.
Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался.