Оценить:
 Рейтинг: 0

Пришвин

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 18 >>
На страницу:
8 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Позднее Пришвин недоумевал: «Теперь, просматривая Бебеля, понять не могу, с чего же именно взялся тот огненный энтузиазм, с которым я перевел эту вовсе не блестящую книгу. Я думаю потому, что вместе с женским вопросом вставала и решалась труднейшая для юноши этическая проблема (…) Никакой поэзии не было в книге «Фрау унд Социализмус», но для меня книга пела как флейта о женщине будущего… Да, это, конечно, было: в тайне души своей я стал проповедовать марксизм, имея в виду грядущее царство будущей женщины»[108 - Путь к слову. С. 57.].

А чуткая В. Д. Пришвина пишет об этом так: «Его поразила тогда вычитанная у Бебеля картина всемирной катастрофы, которая должна была вот-вот совершиться, еще при нашей жизни. Концом мира мальчика пугали с детства, может быть, это шло еще от староверов, его предков, как «наследственное чувство». И вдруг этот неминуемый страшный конец у Бебеля становится началом новой жизни!»[109 - Путь к слову. С. 57.]

А вот признание самого Пришвина, сделанное им в 1937 году: «Это чувство потери интереса к повседневной работе ввиду мировой катастрофы было основным чувством студентов-революционеров нашего времени. Тысячи всяких возможных инженеров бросили из-за этого свое учение и стали подпольными людьми. Это чувство родственно и староверческому «концу света», и пораженческому, и может быть, «мировая скорбь» того же происхождения (ввиду чего-то большего не хочет делать малое). Но в этом и выросла русская интеллигенция и весь ее нигилизм»[110 - Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». Из Дневников 1931–1952 гг. // Наше наследие. 1990. № 2. С. 68.].

Как именно его пугали, вспоминает Алпатов в тюрьме: «…он пришел к идее мировой катастрофы от сердца своего.

В раннем детстве он слышал чей-то голос, строго предупреждающий: "Деточки, деточки, по краюшку ходите, затрубит архангел, загорится земля и небо"».

Пикантность этой неразрешимой философской ситуации заключалась в том, что марксистское действо имело место на Кавказе, на родине товарища Сталина в городе Гори, куда студенты выехали, говоря современным языком, на практику (их не то послали, не то они добровольно поехали туда для борьбы с вредителем виноградников – филлоксерой, занесенной в Россию из Европы болезнью – очень неслучайная, символическая даже, согласимся, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала корешки виноградной лозы, а в остальное время – за столом с бурдюками вина и яростно спорила о…

Всего, о чем могли спорить тогдашние разгоряченные молодые люди, не перечислить, но то, что Мишу политически и духовно совратили (об ином совращении и речи быть не могло: «Не говоря друг другу ни слова, мы дали в душе обет безбрачия и целомудрия… мы были настоящие монахи»), не вызывает сомнения.

«Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина»[111 - Путь к слову. С. 56.], – писал он.

Все это было легкомысленно ужасно, но вовсе не смешно. Двадцать лет спустя, когда революционные кавказские грезы обернулись чудовищной елецкой действительностью, военным коммунизмом, диктатурой пролетариата и Гражданской войной, подводя итог своим духовным исканиям в молодости, Пришвин писал: «Душевный состав мой накануне уверования в социализм: семейная оторванность, глубочайшее невежество, с грехом пополам оканчиваю реальное училище, смутные умственные запросы, гнавшие меня с факультета на факультет, какая-то особая ежедневная вера, что чтением какой-нибудь книги я сразу все себе и разрешу. Так я взялся за химию как за алхимию и плохо делал анализы, в то же время читал Менделеева страстно, и если бы меня спросили в это время, какая будет у меня жена, я сказал бы, что она несомненно будет химиком… Смутное ощущение какой-то своей гениальности: я не такой, как все, вот я пойду, ухвачусь за что-то и покажу себя и все переверну, тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть, как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость в отношении к женщине). Уверование и поведение после этого: решение государственных вопросов. Постепенное разжижение веры за границей, наклонность к родному (агрономия – < нрзб>), к эсерству – окончательный переворот, сумасшедшая любовь и поворот мира с умственности на психологичность: открытие полюса. Жизнь, возрождение… Внимание к человеческой душе…»[112 - Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 74.]

А еще позднее, собираясь ровно через сорок лет второй раз в жизни на Кавказ по приглашению первого секретаря обкома Кабардино-Балкарии, шестидесятитрехлетний признанный писатель снова вспомнил свою революционную молодость в свете противостояния двух партий, марксистской и народнической – мотив, который вошел в «Кащееву цепь», но помимо этого нижеследующая запись хороша именно как своеобразное дополнение к юности героя, да и вообще ко всему роману его воспитания.

«В начале этих споров я был на стороне народников, но с каждым днем все больше и больше уступал марксистам. Теперь психологическую сущность происходящего во мне процесса я понимаю так: в душе постоянная тревога о том, что семья, где я вырос, не такая, как мне хотелось бы – не настоящая. Гимназия не дала мне правильного образования – не настоящее мое образование, и сейчас я химик по недоразумению: студент я ненастоящий. И так во всем, везде мне все нет и нет.

Революционная молодежь на Кавказе мне сразу пришлась по душе: вот это «настоящее» – сразу подумал я, и оставалось только мне самому определиться между марксистами и народниками. Мне народническая задушевность, внимание к личности ближнего, интерес к биологии были близки человечностью, но марксисты меня соблазнили верой в знания, готовностью к определенному и немедленному действию, и главное, что это были все удалые ребята – жить собирались, а народники расплывались в слова. Я попал в группу марксистов и был направлен на расследование виноградников в Гори. Так родина Сталина сделалась родиной моего марксизма, принесшего потом мне много беды»[113 - Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 11.].

И еще одна интересная подробность: «Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин. Помню несколько молодых людей из грузин, вовлеченных в наш кружок»[114 - Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 11.].

Об отношении Пришвина к Сталину речь пойдет позднее, а теперь вопрос читателю. С чего начали они свою революционную деятельность? С террористических актов, с «эксов», с пропагандистской работы, семинаров, организации забастовок и рабочих демонстраций, издания газет или листовок? Ничего подобного! – они стали громить публичные дома, с которыми у закомплексованного юноши были свои счеты (см. «Кащееву цепь», а также главу «Дух и плоть» в этой книге). И занудный марксизм с его прибавочной стоимостью и пролетариатом, которому нечего терять, здесь, кажется, ни при чем.

«Вспоминаю, разбираю и думаю, что значит, в этом видимом на поверхности интеллектуализме «Капитала» были и сексуальные проблемы внутри с культом женщины будущего»[115 - Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 290.], – писал он позднее.

Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карьеру, как сделал ее, например, Николай Семашко (правда, будущий нарком медицины был племянником Г. В. Плеханова, хотя мы не можем утверждать, что это как-то на его карьеру повлияло), он завел знакомство с известными в революционном мире людьми и среди них с «блондином с бритыми щеками и небольшой бородкой, лысым, с хорошим черепом», Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист по фамилии Горбачев, вовремя вытащивший юного Михаила из воды после неудачного купания в Рижском заливе. И все же, несмотря на все эти фантастические совпадения и явно неслучайные обстоятельства, даже в «Кащееву цепь» не вместившиеся, что-то его в этом мире не устроило, что-то не сложилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастический, религиозный, слишком искренний.

В жестокой «не то секте, не то семье, не то партии с бесконечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву», Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым («Я был юношей, до последней крайности неспособным к политической работе… доверчив, влюбчив в человека…»[116 - Путь к слову. С. 60.]) и, как Петя Ростов, если не погиб в бою, то по меньшей мере испил свою чашу страданий в камере одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, пойманный при переноске нелегальной литературы.

И опять сказалось пришвинское-прасольское. Подобное событие – арест одного из сыновей – случается и в бунинско-арсеньевской семье (арестован был старший брат Алеши Арсеньева Георгий, прототипом которого послужил брат Ивана Бунина Юлий). В этом смысле любопытно сравнить два описания схожих событий, вернее, реакцию старшего поколения на «шалости» детей.

У Бунина:

«Событие это даже отца ошеломило. Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «идти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «земного бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» – в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалисты» появились даже и в наших местах, – братья Рогачевы, барышни Субботины, – это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа». А вот та же самая ситуация в семействе Алпатовых: «Почти с таким же благодушием она (мать Курымушки. – А. В.) уже давным-давно принимала вести о студенческих бунтах; всякий серьезный юноша, по ее пониманию, непременно должен был побунтовать, чтобы сделаться потом вполне развитым человеком. И когда на ее глазах ее Миша начал заниматься политикой, ей хотя и показалось, что он взял чересчур серьезную ноту, все-таки она видела в этом что-то хорошее и необходимое. Но когда весть дошла, что Миша арестован по-настоящему и как серьезный бунтарь даже отправлен куда-то не то в крепость, не то в образцовую тюрьму, она очень взволновалась. Скоро, однако, со всех сторон она стала получать выражение сочувствия и понемногу успокоилась. Все либеральные люди говорили:

– Глухая, мрачная эпоха, только молодежь и выносит все на себе».

Тюрьма есть тюрьма. Как и о старой гимназии, теперь, после ужасов ГУЛАГа, к тому же зная о нынешнем состоянии мест лишения свободы, мы читаем о пенитенциарных порядках бывшей империи чуть ли не с умилением: никакого подавления личности, ни унижения, ни пыток, ни мучений, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из полутемной камеры в ту, откуда было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы передать ему книгу Шекспира «Кинг Джон» на английском языке, потому что «английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной».

И все же узнику было там крайне тяжело, одиночество на него давило и трудно было поверить, что когда-нибудь все это кончится. Он вспоминал, как в детстве его однажды в шутку во время игры придушили подушкой и как в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся теперь, и «ему мелькнуло в безумии – разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее – разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро». Страшно смотреть на стену – «стена соблазняет», страшно на окно – и «окно соблазняет». Здесь словно рушилась его мечта и терялась обманная цель его бессмысленной жизни: «Хотел освободить людей от Кащеевой цепи, а вместо этого сам разбил себе голову».

Вот почему странно читать в статье Н. Замошкина, хорошо Пришвина знавшего и им ценимого (его сочувственно цитирует В. Курбатов): «Никто никогда еще так радостно и здорово не изобразил жизни человека, лишенного свободы»[117 - Цит. по: Курбатов В. Я. Указ. соч. С. 24.]. Странно, если только не учитывать, что написано это было в 1937 году и Пришвин в одной из дневниковых записей советского времени обронил, что царская тюрьма спасла его от тюрьмы пролетарской.

Не сойти с ума – вот была его задача, и спасение к нему приходит – он вообразил себя путешествующим к Северному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позднее, в разговоре со случайной знакомой, гордо констатировал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, достиг полюса[118 - Образ этого полюса, как некоего идеала, который может быть достигнут, образ реализованной мечты в пришвинской философии чрезвычайно важен. Ср. также дневниковую запись 1905 года: «Фрося говорила, что она всех понимает, но во мне не понимает что-то последнее… И я сам этого не понимаю. Это последнее похоже на северный полюс, куда нельзя добраться. Там, может быть, ничего нет, пустая точка… И мне хочется стать ногой на эту точку» (Пришвин и современность. С. 249).].

Освободившись, Пришвин уехал в Елец – ему было запрещено в течение трех лет жить в университетских городах. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева на Бабьем базаре, зарабатывая на хлеб частными уроками (их ему охотно, из сочувствия, поставляла местная интеллигенция) и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дурачился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады «О, Коломбина, я твой верный Арлекин…», а много позднее о себе написал: «Какой я был бездельник и пустой человек, откуда же потом все взялось? Ведь буквально из ничего (…) Был Семашко, был Илья Волуйский, Семен Маслов, и у всех у них что-то было, но у меня, как сравнишь то время и себя, ничего не было…»[119 - Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 636.]

Но все же в его душе в ту пору свершилось нечто очень важное. Он приехал в Елец еще марксистом и неделя за неделей, месяц за месяцем все дальше и дальше уходил от революционного дурмана, готовя себя к началу другой, еще неведомой жизни. Марксизм его ломался изнутри, неспешно, нехотя, и в «Кащеевой цепи» очень искусно, художественно показано, как это происходило. Это был переход от внешнего к внутреннему, или, как он сам скажет, от книжного представления о жизни к самой жизни, к личному творчеству, к подлинному и неподдельному бытию, средоточием которого и стала в дальнейшем для Пришвина литература. Позднее, в 1921 году он так определил свое отношение к Марксу и своему с ним разрыву: «Я пережил Маркса в юности. И я наверное знаю, что все, верящие теперь в Маркса, как только соприкоснутся с личным творчеством в жизни, оставят это мрачное учение»[120 - Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 191.].

Поразительная вещь: и пришвинский роман, и пришвинская жизнь – все это по большому счету история о том, как молодого человека в младенчестве напугали концом света, а потом в юности вовлекли в революцию, как он через это пострадал и как от революции отрекся, уходя в совершенно иные сферы – сюжет, прямо скажем, совершенно контрреволюционный. В Дневнике и невошедших набросках к «Кащеевой цепи» эти мотивы выражены более отчетливо, но и в романе их предостаточно, и тем не менее автор считался классиком советской литературы, роман его много раз издавался и был всеми признан, выходили книги его жены, глубоко религиозной женщины, где она вовсе не эзоповым языком писала о том же самом, о катастрофичности, гибельности революционного пути для молодежи своей эпохи. Писала сама и приводила выдержки из Дневников мужа, которые целиком при коммунистах опубликовать не могла, но зато везде, где получалось, давала убийственные выдержки.

Вот, например, приведенная ею пришвинская запись об одном из революционеров – Илье Мелитоновиче Волуйском: «Его ужас похож на пустынный татарник. Аполлона разобью! Настоящее дайте! Похабные слова при барышнях… Савонарола!»[121 - Путь к слову. С. 66.]

Илья Мелитонович – а был он сыном городского главы и любил шокировать своего папеньку и его именитых гостей тем, что встречал их у ворот собственной усадьбы в невозможной рванине жутким гоготом – куда уж там Марку Волохову! – стал впоследствии хирургом; другой революционер получил отцовское наследство на Мясницкой и вмиг сделался капиталистом: революция была для значительной части тогдашней молодежи не столько делом жизни, сколько поводом для того, чтобы всем вместе собраться и показать начальству или общественному мнению фигу. У Пришвина если и была бравада, то лишь на поверхности, и к тому же богатого отца у него не было, не было и никакого дела, и в глубине его беззаботного и бесшабашного существа, в подземной кладовой его души происходили совсем иные процессы, о которых он, возможно, и не подозревал.

Глава V. Первая любовь

Итак, в Ельце ему исполнилось двадцать семь, заканчивался относительно счастливый для России XIX век, век расцвета русской литературы, а до литературы моему герою было по-прежнему так далеко, что он о ней даже и не задумывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, попросту говоря, недоросль, никчемный, недоучившийся студент, за спиной у которого были одни несчастья, провалы и поражения, а ничего материального, практически пригодного создано не было; все это он понимал, запоминал, было отчего прийти в отчаяние, и все вокруг, казалось, нашептывало: неудачник, неудачник, неудачник. Не зря позднее Пришвин написал: «Неважно прошли у меня и детство, и отрочество, и юность, и вся молодость – все суета»[122 - Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 339.], а еще девять лет спустя добавил, что был тогда «рядовой, необразованный, претенциозный русский парень»[123 - Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 73.].

Даже опыта в отношениях с женщинами не было (или почти не было – пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя решила выйти замуж за их общего товарища по революционному кружку Романа Васильевича Кютнера; тут уж Михаил Михайлович спохватился и стал делать ей предложение, но она ему отказала и потом довольно часто снилась), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрасных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из «Вишневого сада»: «Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..»

Чехов тут вообще очень кстати. В «Журавлиной родине» Пришвин писал: «Часто эпоха берет человека и делает его как бы засмысленным. Я начал в эпоху лишних людей, чеховских героев. Отсутствие бытия, в котором бездумно, как цветок, распускается личность художника, готово было и меня обречь на бессильное раздумье о моральном согласовании с жизнью своего действия».

И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже свои неудачи и неуспехи умеют обратить себе на пользу для внутреннего развития, и потому напрасно эти годы для Пришвина не прошли.

Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, что-то готовилось, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник:

«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни и быть счастливым; удача – это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину»[124 - Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 28.].

В полной мере ему предстояло испытать счастье и несчастье во всех измерениях в истории своей запоздалой и очень сильной первой любви.

Произошло это не в Ельце и вообще не в России, а в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на агрономическое отделение Лейпцигского университета. Учился он опять неважно (см. Копию диплома в фототетради), да и не так учеба была важна – важнее была любовь, потому что «с этого момента начинается зачатие личности, при ярком внезапном свете (любовь) жизнь человека вступает во второе полукружие, рожденная личность (второе рождение), стремясь не быть как все, направляется к центру (эрос) (…) и так слагается движение домой, к своей самости»[125 - Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 11.].

И действительно, любовь у него получилась не как у всех!

Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фотографии этой прекрасной дамы не сохранилось, и известно о ней не так много. Ни из Дневника, ни из воспоминаний не удается восстановить никаких достоверных сведений о самой Варваре Петровне, и только недавно, благодаря изысканиям А. Л. Гришунина[126 - Гришунин А. Л. Пришвин, Блок и В. П. Измалкова // Михаил Пришвин и русская культура XX века. Тюмень, 1998. С. 116–120.], стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским советником. Он учился в Москве на юридическом факультете, после чего переселился в Петербург, стал членом Дворянского земельного банка и – благодаря А. С. Суворину – редактором журнала «Сельское хозяйство и лесоводство» и проживал в аристократическом районе на Захарьевской улице.

В «Кащеевой цепи» Инна рассказывает о своем родителе забавную подробность: «Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору, на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: "Помни, для меня ты вечный Чижиков!"»

Но было ли это на самом деле, утверждать не возьмется никто. Тем и коварен автобиографический роман, что реконструировать по нему события реальной жизни чрезвычайно сложно – слишком перемешаны здесь реальность и вымысел. Это касается не только истории с Измалковой, и Пришвин, хорошо это понимая и объясняя свой художественный метод, написал:

«С тех пор как я задумал свой старый роман «Кащеева цепь» сделать романом автобиографическим и, значит, героем в нем выставить самого себя, ко мне в роман постучалась сама правда. И это дело! А то как же без правды я удержал бы себя в автобиографическом романе героем.

Но тоже, оказывается, нельзя было оставить и правду одну без себя, без своего вымысла. Вот почему, наверное, она и постучалась.

Представляю себе на аэродроме самолет: без горючего он не летит, а торчит и ожидает, пока я не принесу свое горючее – вымысел. И как только я налил в самолет-правду горючее, так самолет поднимается на воздух. (…)

Так моя домашняя гипотеза, пособие в работе, никогда не изменяла мне: отдаешься одной правде – вымысел напомнит о себе, забудешь правду в вымысле – она постучится».

И все же что бы писатель ни утверждал, в романе, на мой взгляд, история его любви выглядит надуманнее и скучнее, чем в Дневнике, где вызревала параллельная литература. В «Кащеевой цепи» Инна Ростовцева, прототипом которой была Варвара Петровна, появляется в жизни Алпатова еще в России в качестве назначенной партией невесты (при этом что ее-то к марксистам занесло, неясно совершенно) на тюремном свидании, молодые не знают, о чем говорить, и теряют время на молчание и на ничего не значащие фразы, и только уже прощаясь, таинственная девица намекает жениху на скорое освобождение (откуда ей это может быть известно, автор также не поясняет) и обещает следующую встречу за границей, куда едет учиться.

Лица ее он не видит – оно остается под густой вуалью, и на протяжении всего романа образ женщины, столь много значившей в личной судьбе ее создателя, образ, к которому он многажды обращался в Дневнике и художественной прозе, остается практически нераскрытым. Зато подробно описывается, как безумно влюбленный герой романа ездит за своей пассией по Германии: вчера она была в Йене, а сегодня уехала в Дрезден; он бросается следом, встречается с людьми, которые ее только что видели, но не может настичь – сюжет почти тургеневский, – пока не находит наконец в Париже. Там, в Люксембургском саду, происходит несколько туманных встреч, где она рассказывает ему о своих высокопоставленных родителях, мило щебечет какую-то ерунду, оба мечутся, она с ужасом думает, как будет жених целовать руку ее матери-графине, и посылает ему взбалмошные записки.

И только в минуту сильного душевного волнения, несколько лет спустя, Пришвин дает штрихи к ее портрету: «Глаза у нее карие, этим карим заполнено все в глазу, карие на розовой коже, розовое круглое лицо, а лоб высокий, волосы как глаза, маленькая, склонная к полноте – ничего особенного! И все-таки…»[127 - Пришвин и современность. М., 1978. С. 256.]

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 18 >>
На страницу:
8 из 18

Другие аудиокниги автора Алексей Николаевич Варламов