И свет не отделен был от тьмы, и ночь ото дня, и твердь от воды. Это Хабанера почуял ясно, когда стали мерзнуть ноги. Задом он сидел на теплой тверди, а ноги утопали в стылой жидкости стального цвета.
– Это морок, – сказал себе Хабанера, – видение, глюк. Нельзя гнездиться сразу на тверди и в глубинах океана, я ведь не бегемот какой-нибудь, не к ночи будь помянут и не к такой-то матери пошел.
Однако ошибался Хабанера – все это был не морок и не видение, это была реальность, данная ему в ощущениях: маленькие морские мандавошки полоскались в неотделенной воде, больно кусали за голые пятки, проплывали дальше, выше, жадно устремлялись к чреслам, щипали их, домогались, пережевывали. То были чудовища бездны левиафаны, но Хабанера, чтобы не так страшно, звал их мандавошками. Теперь вот они добрались до души его, до самой сути и грызли, терзали, мучили.
Хабанера, не выдержав, закричал тоскливо, как степной волк, и отпихнул чудовищ бездны ногою. И убоялись они, как сказано где-то в Писании, и отступили прочь. Но не совсем, не окончательно, а только затаились, глядели из-под стальной колеблющейся пустоты, ждали момента восстать, сокрушить и низвергнуть…
Но и это все тоже было наваждение. Сон разума рождал мандавошек, которых не было, не могло еще быть, потому что первую живую тварь Бог произвел только в день пятый – в том числе и мандавошек, и других гадов, морских и обычных, а сейчас вокруг стоял день первый, и даже, может быть, нулевой, то есть никакого дня не было. Но была уже твердь, были воды и были мелкие, но чрезвычайно кусачие твари из бездны. Откуда же взялись они, и, когда, наконец, начнется настоящее творение, и прервется бесконечное одиночество Хабанеры, и в друзья ему хлынут люди, скоты, звери и гады земные, и птицы, и пресмыкающиеся, и светила на тверди небесной, и трава, и древо, приносящее плод?
Но ничего этого не было, и не начинало быть, и даже не обозначилось в ближайшей перспективе. И тогда страх объял Хабанеру всего, от глаз до гениталий, обнял, сковал, заморозил, погрузил во тьму и возжег в сердце его огнь небывалой силы, жгучий, проклятый, и он понял, что никогда не настанет первый день творения, ни второй, ни третий, и так и будет он сидеть на берегу безвидной земли, а безвидное море будет подступать ему к горлу, чтобы объять, поглотить, войти в горло бесконечным потоком, душить, заливать, топить, но не утопит совсем, потому что не было еще шестого дня творения, и не было человека и грехопадения его, а значит, не было смерти. И муки Хабанеры будут вечными, вечными, если только он сам не сделает все, что потребно, чтобы весь мир развернулся в пустоте бесконечной метафорой.
Сам, вы говорите? Но что значит это сам? Мозг еще только холодел в ужасе и предвкушении, а душа уже все постигла. Сам – это и значит сам, потому что никого, кроме него, не существует на свете, он, Хабанера, и есть первый и последний, он и есть Тот, Кто создаст эту вселенную, и тьму других, и даже вселенную теоретической физики, которую населяют сферические кони в вакууме – и все это сделает он, Хабанера, ибо он и есть Бог, а бог есть Он.
И все же Хабанера чувствовал, что он не один – левиафаны не в счет. Кто-то хитрый и огромный, кто-то невидимый, но вездесущий незаметно подглядывал за ним, укрывшись в проломах пространства и времени. Враг это был или друг – Хабанера не мог вспомнить, хотя раньше знал, знал наверняка… Но сейчас ему было не до тайных вуайеристов, сейчас надо было делать дело.
Хабанера поднялся на ноги – твердь постанывала под неимоверной тяжестью его подошв – отряс прах и персть земную, морскую стальную пыль и заплутавших мандавошек, все это унесла вода, сглотнула, растворила без остатка, поднял вверх ладони – вверх, в немыслимую высоту, к собственному сердцу, и произнес страшное заклятие, сотворяющее мир во всей его нечистоте и ошибочности.
– Ом-м-м! – загремело под сводами пустотелых небес и дрогнул, попятился адский огонь, до того горевший над головой прямо, недвижимо, словно сделанный из шершавого камня-гранита, исторгающего вечную радиацию, предтечу долгожданной смерти.
И в один миг сотворился свет и отделился он от тьмы, а твердь от воды, и нижняя твердь, которая земля от верхней тверди, которая небо, и произвела земля зелень и древо, дающее плод, и явились два великих светила на тверди небесной, и множество мелких, включая комету Галлея и безымянные астероиды («Потом назову», – подумал Хабанера), и произвела вода пресмыкающихся, душу живую, а небо произвело птиц, а земля – скотов, гадов и зверей по роду их…
И устал Хабанера, измучился, сотворяя мир, и захотелось ему присесть, отдохнуть на мягком диванчике, забить косячок или хоть пива выпить – Рэйтбир выпить или, на худой конец, какого-нибудь Гиннесса, потому что трудно это, очень трудно и страшно творить мир по своему образу и подобию, со всеми своими комплексами, обидами и проблемами, которые, теперь уже ясно, никто никогда не сможет разрешить, и даже по головке никто не погладит – да и кто может погладить Создателя, кто дотянется?
Но отдыхать было нельзя, отдыхать было рано, впереди было главное дело. Хабанера хлопнул в ладоши, запрокинул голову и приготовился изрыгнуть самое страшное, несказуемое проклятие, от которого, наконец, явился бы миру человек.
Но тут, как назло, из-под ног его раздался жалобный поросячий визг – это вновь созданная вселенная требовала к себе внимания, нервничала, ревновала, просила тепла, нежности, наставления.
– Подожди, – сказал вселенной Хабанера, – еще совсем немного. Я создам тебе господина, царя, высшее существо, с которым по зверству не сравнится ни волк в лесах, ни тигр в пещерах. Постой, природа, погоди чуть-чуть, и я удалюсь от дел, и только он, человек, будет насиловать тебя, нагибать и уничтожать, и пробовать тебя на крепость, и травить, и жечь, и подвергать разным геноцидам.
Но вселенная не унималась, визжала поросенком – видно, исполнилась страха за свое будущее, отчаянного страха, звериного, смертного.
– Понимаю тебя, – сказал Хабанера с легкой укоризной, – понимаю, как никто. Но если не закончить дела, я так и буду сидеть на берегу свинцовых вод без света и тьмы, и только адский огонь будет гореть над моей головой, как символ вечного страха и вечных мук. А так я смогу удалиться на покой, меня больше не будут донимать левиафаны, и никто не будет, я поставлю этот мир на перемотку, и буду созерцать его, лишь иногда притормаживая на особенно драматических моментах, чтобы восхититься мужеством человека или содрогнуться его жестокости.
Однако вселенная не отступала, не желала угомониться, только визжала от ужаса все выше и ужаснее.
И тогда Хабанера не выдержал, дрогнул, опустил поднятые вверх ладони. И только что созданный мир стал оседать, разваливаться, как оседает взорванный дом: сначала стены и крыша большими кусками, потом, продолжая падать, разваливается на куски более мелкие, теряя остатки божественной формы и, наконец, рассыпается в песок, в прах, в невидимую пыль, в пустоту, в ничто. Еще одно мгновение – и мир, созданный с таким трудом, исчезнет навсегда, и вместе с миром исчезнет и он, его создатель…
Хабанера открыл глаза. Разметавшись, в полном одиночестве лежал он на влажной клетчатой простыне, а из окон с укором глядел на него зрелый осенний день. На прикроватном столике визжал-заливался обессилевший мобильник.
Хабанера вспомнил сон и содрогнулся.
«Что мы внюхивали вчера, – спросил он себя, – и что пили, раз мне снятся такие сны? И, что, скажите, будет дальше – четыре коня апокалипсиса, священная корова Исиды или мировой глист Ёрмунганд?»
Но тут же и вспомнил, что засада не в нюхании и не в питье – засада в базилевсе, перешедшем черту, вот в чем была засада и геморрой. Теперь с базилевсом придется что-то делать… то есть не что-то, известно, что, но думать об этом было неприятно, не сейчас, во всяком случае.
Он, наконец, протянул руку к мобильнику, взял его, тот был влажным от бесконечного трезвона. Номер не определился, зиял на дисплее бесконечными тире, как будто у всемирного радиста сломался аппарат и издавать он мог только длинные и бессмысленные крики. Хабанера приложил телефон к уху, осторожно сказал:
– Спикинг…
– Хорхе Борисович, это Кантришвили говорит, – сказала трубка знакомым тяжким баритоном.
– Здравствуй, Грузин, – Хабанера бросил быстрый взгляд на часы, было полвторого. – Ты что так рано звонишь, или распорядка моего не помнишь?
– Помню, Хорхе Борисович, все помню, – сокрушенно сказал Грузин, – но дело уж больно срочное.
– Срочное дело – это начало ядерной войны, – веско отвечал Хабанера. – Все остальные дела ждут.
– Хорошо, – покорно проговорил Грузин. – Я тогда позже перезвоню. Когда война начнется.
И хотел уже повесить трубку, но Хабанера тормознул его.
– Стой, – сказал, – говори свое дело. Все равно уже разбудил.
Грузин стал объяснять, и Хабанера сначала подумал, что тот спятил, сошел с ума. Из взволнованных его, но невнятных слов выходила полная ерунда: какие-то чудесные гомеопаты, подставленный ментами Грузин, ненасытные полковники следственного комитета и прочая таинственная, хоть и правдоподобная хренотень.
С помощью наводящих вопросов ситуацию удалось немного прояснить.
– Требуют бизнес отдать, понимаете? – толковал Кантришвили. – Весь, до копейки. А если, говорят, упрешься рогом, мы твоего гомо в асфальт закатаем.
– И в чем проблема? – сухо спросил Хабанера. – Пускай закатывают.
– Да он же мне вместо сына, он меня от гемикрании вылечил…
– Ну, тогда сдай бизнес, – пожал плечами Хабанера.
– Как это – сдать бизнес? Да ведь это жизнь моя. Мы же деловые люди, мы понимаем…
Да, Хабанера понимал. Сдать бизнес в России означало обессмыслить существование. Для чего тогда были бессонные ночи, изнурительные переговоры, взятки и откаты, аресты и отсидки, ложь и кровь, воровство и насилие, для чего пережитые болезни и смертный страх, и самое главное – для чего заработанные таким ужасным образом деньги, если все теперь сдать?
Понимая все это, Хабанера, однако, потихоньку терял терпение, которого после недавних неприятностей с базилевсом и без того оставалось с гулькин клюв.
– От меня-то ты чего хочешь? Чтоб я тебе задницу прикрыл?
– Типа того, – промямлил Грузин.
Хабанеру прорвало. Он начал орать – громко, не стесняясь. Забыв про оператора из службы охраны, который наверняка подслушивал разговор и мог от такого крика запросто оглохнуть. Да как этот гребаный Валерий Витальевич смеет лезть к нему со своими говенными заморочками?! Он что, не знает, сколько на нем дел?! Он не знает, что страна гнется под бременем неразрешимых проблем, а вместе с ней гнется и он, Хорхе Борисович?! У него нервы ни к черту, пальцем тронь – полопаются! Он тут судьбы мира решает, а ему каких-то гомеопатов подсовывают… Какого хрена, мать вашу! Да пусть он, Кантришвили, сдохнет вместе со всеми гомеопатами на земле – Хабанера пальцем ноги не пошевельнет, чтобы их спасти… и чтоб больше не появлялся он на горизонте, ныне, и присно, и во веки веков!
Кантришвили на том конце слушал, кряхтел, пыхтел сокрушенно, но возражать не пытался, несмотря на упрямый и крутой нрав. И это тоже было странно, до такой степени странно, что Хабанера неожиданно для себя успокоился. Вообще-то он и так был спокоен, искусством гневаться и орать без всякого душевного волнения он, как всякий начальник, овладел давным-давно. Но орать, тем не менее, перестал.
– Ты меня слушаешь вообще? – спросил он у трубки.
– Да слушаю я, слушаю, – проворчал Грузин. – Можно, я к вам подъеду?
– Зачем это? – удивился Хабанера.
– Разговор есть, – туманно отвечал Грузин. – Надо встретиться.
Хабанера от такой наглости опешил, хотел было еще заорать, но вспомнил, что орал уже только что, и решил поберечь драгоценный ресурс.