Тристан слегка прищурил глаза и покачал головой.
– Весьма благодарен вам за ваше сообщение, мейстер, – сказал он приветливо, – но мне сдается, что тщеславные патеры для нас опаснее фанатичных. И не согласны ли вы с тем взглядом, что жажда успеха легко может превратить ритора в демагога? А ваше мнение о безвредности не является ли следствием вашего признания его посредственности?
Оливер поднял голову и слегка усмехнулся.
– Мне казалось, сеньор, – сказал он уклончиво, – что я сразу определил его посредственность, когда увидел, что с человеческих пороков он невинным образом перескакивает на политику; я уже тогда сформулировал про себя первый вопрос: является ли демагогия монаха следствием его личного честолюбия, или же он действует по чьему-либо приказу?
Профос[18 - Профос – в данном случае сановник, ведающий внутренними делами государства, заботящийся об охране порядка, выполнении приговоров, производящий аресты, следствия и допросы преступников.] посмотрел на него с удивлением.
– Именно это-то мы и подозреваем, мейстер, – молвил он, помолчав немного. – И вы считаете наши подозрения необоснованными только потому, что характер проповеди не подтверждает их?
Оливер на мгновение вскинул на него глаза:
– О, конечно, нет, сударь! Я имел случай поговорить с ним и испытать его.
Тристан был сбит с толку и слегка повысил голос:
– Ну а что, если я надумал арестовать его и потом подвергну допросу с пристрастием?
Оливер небрежно рассматривал свои руки.
– Мессир, – сказал он равнодушным тоном, – ведь я уже захватил его и подверг подобному же допросу, причем мой слуга, богатырски сложенный малый, исполнял роль палача и готов был его повесить. Но у бедняги, кроме латинских молитв, не оказалось никаких признаний.
Жан де Бон засмеялся, засмеялся и господин Тристан, а за занавесью засмеялся кто-то третий. Оливер обернулся. Ковер на стене зашевелился. Бон подскочил к нему и отдернул его в сторону. Вошел мужчина среднего роста, приблизительно лет пятидесяти. На нем была поношенная охотничья куртка, на голове старая войлочная шляпа с маленькими свинцовыми иконками на загнутых полях. Безбородое, несколько обрюзгшее лицо его было ужасающе безобразным. Над похотливыми животными губами висел громадный кривой нос. В углах сжатого рта чувствовались ирония и жестокость. Но глаза, под прямыми строгими бровями, среди паутины морщин и складок, были поразительной красоты: большие, глубоко лежащие, неопределенного цвета, полные ума, проницательные и вместе с тем непроницаемые; взгляд их трудно было вынести, и все же они манили к себе.
«У него мои глаза», – подумал Оливер, целуя руку короля.
Господин Тристан и Жан де Бон тихо отступили назад и встали у стены.
Король обратился к профосу.
– Куманек, – сказал он глубоким, звучным голосом, – незачем посылать курьера и пугать монашка твоим именем. Мы последуем совету нашего фламандца и объявим монашку запрещение проповедовать через епископа, то есть через Балю, который с самого начала считал этот случай неопасным. Теперь же, куманьки, оставьте нас ненадолго вдвоем с нашим другом Оливером.
Придворные поклонились и вышли. Король сел на один из тяжелых стульев с высокой спинкой, стоявших у стены, и кивком головы сделал знак Оливеру подойти; король обнажил высокий чистый лоб, на котором от напряжения мысли собрались складки.
– Оливер, – заговорил он медленно, – я знал тебя лучше, пока тебя не видел, я понимал твой гений, который подобен моему, и я воспользовался им, я призвал его сюда. Я его понимал, когда слушал за тем занавесом, и смеялся. Но теперь ты для меня непроницаем, Оливер; я не вижу даже подтверждения того, что я твой господин, не вижу даже того, что тебя надо бояться. Не умнее ли было бы с моей стороны сказать, что читаю в твоем взгляде то, что я хотел узнать и что привык читать?
Мейстер был страшно поражен этим вопросом и внезапно почувствовал глубокое влечение к королю.
– Оливер, – снова, почти шепотом заговорил король, – у тебя теперь глаза как у хорошего человека. Друг, даже у хороших людей в моем присутствии делаются злые, ненавидящие или трусливые глаза. Тебя зовут Дьяволом, и я величал тебя этим же именем. Что же, ты очень храбр? Настолько храбр, что можешь быть добрым? Подозреваешь ли ты, что может для меня значить такой пример? Оливер, хватит ли у тебя мужества быть добрым к такому человеку, как я?
– Государь, – отвечал потрясенный Неккер, – я люблю вас.
Глава 4. Сатир
Этот странный взрыв чувств у двух мужчин больше не повторялся. Они ощутили необходимость забыть о нем и претворить его в сознательную, основанную на глубочайшем взаимном тяготении связь, какую только может дать продолжительная совместная жизнь и испытанная согласованность… То была схватка душ такого напора и такой стремительности, что оба они, отпрянув, сохранили отпечаток один другого. Оба они знали друг друга, каждый на свой лад и под своим углом зрения: король видел в слуге родственную себе духовную силу, демоническую разносторонность и энергию политика, он видел его безусловную преданность, он видел, что Оливер предоставляет в его полное распоряжение не только весь свой ум, но также и всю полноту своих дарований, которые он, король, считал более значительными и глубокими, чем свои собственные. Оливер же, со своей стороны, понимал смысл каждого слова, каждого взгляда, каждой улыбки, каждого движения короля; часто он знал его мнение и всегда угадывал степень интимности его человеческих переживаний. Он служил ему с беспримерной радостью, но эта радость и это служение являлись особым видом стремления к власти; равным образом его внутреннее расположение к королю являлось внедрением в душу родственную и вместе с тем поистине царственную и обаятельную. Король полагал, что он властвует над Оливером, а между тем постепенно подпадал под его влияние. Неккер же, воображая, что знает, как глубоко внедрился он в другого, в действительности не понимал, насколько сам он обезличился.
Оливер с Анной и Даниелем Бартом, возведенным в должность придворного лакея, занимал ряд комнат в дворцовом флигеле, который был предоставлен в распоряжение высших дворцовых чиновников. Однако король, которому он прислуживал и который обсуждал с ним решительно все политические и административные дела, весьма часто – сообразно с обычаем того времени – оставлял его у себя спать и почти всегда позволял ему раздевать и одевать себя, а во время аудиенций и совещаний он ставил его за занавесом или за панелью и вообще требовал его к себе во всякое время дня и ночи. Благодаря всему этому Оливер становился все более и более редким гостем в собственном доме. Анна держала себя мужественно и вслух не жаловалась. Особое положение мейстера требовало не только от него, но и от его близких полной скрытности, изолируя от всего мира жизнерадостную женщину, привыкшую к смене лиц, разговоров и к людским похвалам. Когда же королю заблагорассудилось не отпускать от себя мейстера даже на обед и, отбросив в сторону всякий этикет, оставлять его обедать за своим столом, когда, наконец, король ощутил потребность сделать Оливера поверенным своих интимных удовольствий и организатором своих многочисленных ночных оргий, мейстер увидел, что прекрасное лицо Анны болезненно изменилось и побледнело от скрытого страдания.
Самым странным было то, что король, уже в первые же дни пожелавший увидеть Даниеля Барта, никогда не приказывал представить ему Анну, хотя, по-видимому, он был осведомлен о том, что значила она не только для всех людей, но и для самого Оливера Дьявола. Быть может, и Жан де Бон забыл о впечатлении, которое произвела на него в Генте жена мейстера Оливера, ибо он почти не вспоминал о ней. Только кардинал Балю, единственный из трех доверенных советников короля, с тайной враждебностью и сословным высокомерием отнесшийся к Оливеру, сказал с гримасой в первые же дни его появления во дворце:
– Говорят, мейстер, у вас жена – красавица?
Однако король резко перебил его:
– Говорят, ваше высокопреосвященство, что у вас нет недостатка в духовных дочерях!
Оливер еще не понимал причин такого поведения короля. Иногда он просил отпустить его на вечер или на ночь, чтобы провести время с Анной. Когда же он узнал о ее глубокой печали, он прямо сказал королю, что его жена страдает от одиночества и замкнутости и что она стоит того, чтобы с ней считаться.
– А ты очень любишь жену? – спросил король, глядя в сторону.
– Я люблю ее как отец, – отвечал Оливер медленно, – ибо она мое создание, но я люблю ее также и как любовник. Это дважды великая любовь.
– Это почти греховная любовь, – отвечал Людовик, все еще не глядя на него. – Однако что же мы можем сделать для нее, – продолжал он несколько торопливо. – Назначить ее фрейлиной к королеве? Но ее величество слишком хорошо знает, что ей всегда следует быть там, где меня нет. А ведь на разлуку с женой ты вряд ли согласишься? Так что же мы можем сделать для нее?
– Можно было бы, – начал Оливер, колеблясь и наблюдая за королем с тайным беспокойством, – можно было бы предоставить нам помещение в этом флигеле или позволить ей находиться вблизи меня.
Король повернул к нему свое лицо – лицо сатира, на котором молнией промелькнула гримаса, а может быть, это усмехнулись лишь его глаза, ибо он говорил уже серьезно, почти добродушно:
– Нет, мой друг, нет, потому что в данном случае твоя близость означает также и мою близость, не правда ли?
Лицо Оливера посерело.
Король вдруг поднялся и стал, волнуясь, ходить взад и вперед по круглой башенной комнате, в которой он любил работать; его сухие кривые ноги в поношенных, бесконечно длинных чулках со сбившимися складками похрустывали в коленях. Но вот он остановился перед мейстером, положил ему руки на плечи и прошептал:
– Оливер, легче бороться против неба у себя над головой, чем против зла в самом себе. Но ты видишь, мой друг, я борюсь. Итак, будь благоразумен, помоги мне и больше не поминай об этом.
Он оставил его и шагнул к окну, через которое виднелась залитая солнцем, широко раскинувшаяся Турень. Казалось, он хотел отвлечь свое и чужое внимание или же перенесся своей непрестанно работающей мыслью уже в другую область. Он обернулся: лицо его было коварно и лукаво, как всегда, когда его мысль опережала его речи.
– Что думаешь ты о Балю? – спросил он без всякого предисловия.
Оливер был так потрясен, так подавлен наплывом недобрых мыслей, что забыл свою обычную осторожную манеру – избегать определенных суждений в присутствии государя, – и после краткого размышления отвечал:
– По-моему, кардинал самый честолюбивый из трех, а потому и самый неверный.
Людовик слегка улыбнулся и со страдальческим видом поднял правую бровь:
– А что, Оливер, это твое мнение вполне свободно от чувства личной обиды?
Ирония вопроса, ясно подчеркнувшая тактическую ошибку мейстера, тотчас же вернула ему хладнокровие и его обычные повадки. Он стал внимательно следить за физиономией короля, чтобы на основании мимолетного выражения его глаз или движения лицевых мускулов проникнуть в его тайные мысли. И в ту же минуту его осенила счастливая мысль, что он – если только умно начать – может именно через посредство Балю и того, что о нем знал, стать вершителем более великих судеб, чем это доступно кардиналу в его интриганском тщеславии, и что этого удастся ему достигнуть даже раньше, чем он смел надеяться, – быть может, достаточно рано, чтобы отклонить опасность, грозящую Анне, и уже ни в коем случае не слишком поздно, чтобы выступить мстителем, если потребуется кара. Сообразив все это, он отвечал коротко, с тонкой улыбкой:
– Государь! Чувство, даже и оскорбленное, обычно реже ошибается, чем разум, потому что мой разум должен был бы заявить: после меня его высокопреосвященство вернейший слуга вашего величества.
Король на минуту нахмурился, потом сказал со спокойным видом:
– Ты прав, Оливер, отвечая мне так, потому что я сам вызвал тебя на такие речи.
Он задумался, скрестив руки.