У Епиходова все «враздробь», и это его возмущает в одинаковой степени – и то, что «мороз в три градуса, а вишня в цвету» (виновата вишня!), и что сапоги скрипят (виноваты сапоги!)
Потом выбегают один за другим – Аня, Варя, Шарлотта, Гаев, Раневская, Симеонов-Пищик. Раневская наткнулась на Лопахина, который стоит посередине сцены. Наткнулась и, испугавшись, резко повернулась и увидела детский стульчик.
Чехов назвал «Вишневый сад» комедией, хотя это трагедия. Чтобы показать тишину, ее нужно нарушить. Трагедия, в которой от начала до конца плачут, рискует обратиться в комедию. И в то же время – несоответствие поведения людей ситуации бывает трагично. Герои «Вишневого сада» шутят и пьют шампанское, а гибель предрешена. Об этом знают, но еще наивно пытаются обмануть себя. Беда и беспечность. Болезнь и клоунада. Во всех поступках героев есть что-то детское, инфантильное. Как если бы дети, – говорил Эфрос, – играли на заминированном поле, а среди них ходит взрослый разумный человек и остерегает их, предупреждает: «Осторожно! Здесь заминировано!» Они пугаются, затихают, а потом опять начинают играть, вовлекая и его в свои игры. Детская открытость рядом с трагической ситуацией. Это странный трагизм – чистый, прозрачный, наивный. Детская беспомощность перед бедой – в этом трагизм ситуации.
И все-таки почему и «Чайка», и «Вишневый сад» названы Чеховым комедиями? В «Чайке» Треплев кончает жизнь самоубийством, а в «Вишневом саде» забывают Фирса в заколоченном доме.
Может быть, Чехов назвал эти пьесы комедией, чтобы оградиться от претензий критиков, что, мол, это не реальная жизнь. Это не слепок быта. Да, действительно, как писал Бунин, вишневых садов – таких огромных (больше 1000 гектаров), не существовало. Кроме разговоров, вроде бы ничего на сцене не происходит. В письме к своему брату Василий Иванович Немирович-Данченко пишет: «Ты спрашиваешь о пьесе Чехова. Я душой люблю Антона Павловича и ценю его… Это скучная, тягучая, озлобляющая слушателей вещь… Это не пьеса. Сценического – ничего. По-моему, для сцены Чехов мертв… Чехов не драматург. Чем он скорее забудет сцену, тем для него лучше!»
Да, действительно, «правды жизни» – в том понимании, которое существовало тогда на сцене театров, да и в самом Художественном театре, для которого и писался «Вишневый сад», не было. Не говорили тогда на сцене «тарарабумбия, сижу на тумбе я», не было абсурдного диалога, как в «Трех сестрах», например, о «черемше» и «чехартме», не мог Гаев ни с того ни с сего, не к месту сказать: «Желтого в угол».
Манера игры на сцене тогда была другой. Не пробрасывали целые монологи скороговоркой. За словами существовало адекватное чувство. А тут говорят о погоде, а через этот абсурд надо держать в подтексте скрытые страхи и ужас перед реальностью, говорят «у лукоморья дуб зеленый», а надо играть неудачную жизнь, нежелание принимать эту реальную жизнь.
В пьесах Чехова явное противоречие между чувством и действием, между чувством и словом.
О «Трех сестрах», например, сам Чехов писал: «Боже мой, как все эти люди страдают от умствования, как они встревожены покоем и наслаждением, которое дает им жизнь, как они неусидчивы, непостоянны, тревожны; зато сама жизнь такая же, какая была, не меняется и остается прежней, следуя своим собственным законам».
Может быть, из-за этого несоответствия и появилось у Чехова желание написать комедию? Уже сразу после премьеры в Художественном театре «Трех сестер» Чехов пишет: «Следующая пьеса, которую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу». И чуть позже: «…я все мечтаю написать смешную пьесу, где бы черт ходил коромыслом».
В записных книжках у Чехова появляются слова: недотепы, однорукий барин, играющий на бильярде, старуха барыня, стреляющая у лакея деньжат. Или: «…либеральная старуха одевается как молодая, курит, не может без общества, симпатична».
Да, но почему это комедия? В чем здесь комедийность? Какая комедия? Когда после прочтения пьесы особенно оживают скрытые страхи и ожидания чего-то неизбежного, свойственного человеку, и на душе становится очень тревожно.
И чем больше Чехов был одинок и болен, тем настойчивее уверял себя и других, что написал комедию.
Талант вступил в противоречие с жизнью. Я помню, как Иннокентий Михайлович Смоктуновский мне сказал: «Вы знаете, Алла, талант умнее меня и умнее нас всех».
Чехов писал жене о «Вишневом саде»: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича».
«Вишневый сад» – это не пьеса о продаже вишневого сада, вишневый сад – символ, это сама Раневская: «…если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом…»
Пока существует вишневый сад, можно жить с иллюзией стабильности, неизменности. И как можно все это продать? Ведь не все умеют продавать. Я, кстати, тоже не умею продавать. И потом, как можно продать свое прошлое, свое детство, своих родителей, свои воспоминания.
Как-то давно я зашла в гости к старухе Грановской – бывшей актрисе 30-х годов. Она жила в центре Москвы, в большой захламленной, много лет не знавшей ремонта, квартире. У нее не было ноги, она лежала на кровати. По-прежнему красивая. За ней кое-как ухаживали молодые люди, которым она сдавала (или просто пустила пожить?) комнаты. А в ее комнате, где она лежала, на облупленной стене висел большой, известный по репродукциям автопортрет Фалька. Я ей сказала, что хорошо бы этот портрет продать, нанять сиделку, сделать ремонт. Она возмутилась: «Как это можно! Ведь это память о моей сестре, о моей жизни. Я просыпаюсь и смотрю на эту картину, и поэтому я живу». Как-то она проснулась – картины не было, только на стене остался светлый квадрат от нее. Картину украли. Вскоре Грановская умерла…
Я вспоминаю нищих одиноких старушек с бриллиантовыми колечками и брошками, которых они не продавали, чтобы как-то улучшить свою жизнь. Просто это не приходило им в голову. Но даже если бы и захотели продать – не смогли бы. Не умели продавать.
Поэма о человеке, который спустился в ад и поднялся в рай, тоже названа комедией: «Божественная комедия» Данте.
А Станиславский определял жанр «Вишневого сада» так: «Для простого человека это трагедия».
Сейчас, когда человечество пережило ужасные катаклизмы XX века, понимая все это – тут-то и воспринимаешь «Вишневый сад» как трагедию. Но…! В классической трагедии герой всегда противостоит высшим силам. Может быть, здесь – это трагедия обыденности?
Комические ситуации разбросаны по всей пьесе. Скорее, комедия абсурда, особенно когда реплики входящего персонажа диссонируют с только что происходящим. «Желтого в угол» – это что, ответ?
Но скорее всего, умирающий Чехов думает о «комедии жизни» – «Все равно умрешь!». Не в чеховском характере обставлять собственную смерть трагическими всхлипами. Он умирал в Баденвейлере покорно. (Да и перед отъездом туда сказал знакомому – «еду умирать».) Без мучений, слава богу. Отлично понимал, почему пришедший немецкий врач ночью ему дает бокал шампанского. «Я умираю», – сказал Чехов по-русски и тут же добавил (его деликатность), – «Ich sterbe» – для немецкого врача, который не понимал русский. Как много оттенков в этой его последней фразе!
Основное качество интеллигента – деликатность.
Чехов тихо повернулся к стене и умер.
Может быть, после «Трех сестер» в Художественном театре, когда Чехова упрекали в излишней меланхолии, он хотел дистанцироваться от такой трактовки и специально для Станиславского и всех актеров настаивал, что пишет комедию, ведь и в «Трех сестрах», как и в «Вишневом саде», есть абсурдные столкновения реплик, которые вызывают смех.
И Книппер, которая играла в «Трех сестрах» Машу, Чехов советовал в местах, когда кричать хочется от страданий, просто насвистывать.
В игре нужны контрасты – от комического к трагическому и наоборот. Недаром был найден Чеховым такой поэтический образ самой вишни, вернее, вишневого дерева. Когда в цвету – гроздья белых легких облетающих цветов (какая беспечность!), а осенью и зимой – корявые черные низкие деревья (мрачные, графичные на фоне неба).
В русском языке есть слова, когда можно ставить ударения в двух вариантах и оба будут верными, но смысл смещается. В одном стихотворении Бродского есть строфа: «…это бесплодный труд. Как писать на ветру».
Смысл стихотворения требует на слове «писать» ударение на первом слоге, но в известной поговорке ударение ставится на втором.
Потому что говорить о неизречимом так же бесполезно, как «писать» с тем и другим ударением.
«Вишневый сад» тоже имеет право на два ударения. Ударение на первом слоге – это скорее ягодный сад. Ягода, которую, как говорит Фирс, раньше «сушили, мочили, мариновали, варенье варили… сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было!» А ударение на втором слоге – перед глазами встает цветущий белый сад – райская Красота.
Поэтому «вишневый сад», в зависимости от ударения, воспринимается или как плантация ягод для продажи, или как символ бессмысленной Красоты, без которой человек тоже не может жить.
Кстати, и фамилия Эфрос тоже имеет два ударения. И ее по-разному озвучивали. Для нас, актеров, он всегда был Эфрос – с ударением на первую букву, а для сторонних (критиков, зрителей) – ударение ставилось почему-то на второй гласной букве. И при этом образы менялись. Для нас – близкий человек, со своими достоинствами и недостатками, со своими слабостями и привычками. А во втором случае – возникал образ более обобщенный. Монолитный и величавый.
В нашем спектакле особенно было ясно, что ударение, конечно, ставится на втором слоге. Символ чистой хрупкой красоты. Но каждый режиссер может сместить ударение, и тогда спектакль будет о разрушении хозяйства, экономики в целом, о банкротстве. И здесь сад будет символом рентабельности и выгоды.
Когда Чехов назвал свою пьесу «Вишнёвый сад», сразу же произошло смещение идеи – вместо ягодного, приносящего доход сада возникло понятие странное, словами не очень объяснимое, сад стал скорее какой-то субстанцией. Нереальный и, конечно, не материальный. Между Пользой и Красотой Чехов выбирает Красоту. И когда мы теряем Красоту, мы теряем что-то главное в жизни и в людях.
Эта пьеса о потере. Мы все вспоминаем с грустью потери, которые бывают у каждого. Эта пьеса о конце, и каждый из нас знает, что конец когда-нибудь будет неизбежным. И кто в своей жизни не испытывал крах своих мечтаний и иллюзий.
3 марта 1975, понедельник. На репетицию пришел Эфрос. Мы, волнуясь, показали ему в верхнем буфете в мизансценах 1-й акт. Мне показалось, что он был не так включен и заинтересован, как раньше. Видимо, душой был в другой работе. А может быть, просто устал. Во всяком случае – был более спокоен, чем обычно.
Сначала сыграли один состав: Демидова – Раневская, Шаповалов – Лопахин, Сидоренко – Дуняша, Дыховичный – Епиходов, Ульянова – Шарлотта, Чуб – Аня, Штернберг – Гаев, Ронинсон – Фирс, Колокольников – Симеонов-Пищик, Холмогоров – Петя Трофимов, Шуляковский – Яша. После небольшого перерыва – второй состав: Богина – Раневская, Хмельницкий – Гаев, Комаровская – Аня, Жукова – Варя, Иванов – Лопахин, Золотухин – Петя.
Я посмотрела со стороны второй состав. Мне все это ужасно не понравилось. Но Эфрос похвалил, сказал, что мы молодцы, что в прошлый раз сказал в шутку, мол, разведите мне к следующему разу первый акт. «А вы шуток не понимаете – воспринимаете все всерьез», – сказал он, улыбаясь. Выделил наш состав, но, может быть, потому, что мы репетировали в начале. Сказал, что у него были свои представления о первом акте, но наше мужество и напор его впечатлили.
Я старалась записывать за Эфросом в своей тетрадке для роли его замечания в конце репетиции. Иногда на репетициях сидела Марина Зайонц и тоже кое-что записывала за Эфросом. В то время Марина жила у меня, и я потом заглядывала в ее записи. Что-то переписывала. Так у меня сложилась практически прямая речь Эфроса, которой я буду пользоваться здесь, в своих заметках.
ЭФРОС. «Может быть, не было резкого противопоставления традиции, как я просил, но это можно развить, хотя с этим надо в будущем быть осторожным. Надо стараться играть как бы шутя, элегантно, с современной легкой иронией. Как получится в результате – не будем загадывать.
Надо сохранить элегантность в трагичности. Вот это проблема. Я, например, увидел у Аллы в Раневской в изяществе скрытый драматизм. Это тоже должно быть и у актрисы, играющей Аню. И это надо усиливать. Играйте смелее. И больше драматизма. Особенно когда говорите „мой столик“, „мой шкафик“. Не стесняйтесь здесь сентиментальности. Мы умрем, а эти вещи будут жить и дальше.
Раневская под впечатлением того, что она увидела в доме. Допустим, ваш, Алла, выход. Я обратил на него внимание только потому, что это вышли вы. Я думал не так это делать. Делать надо острее. Начало должно быть неожиданным для публики. И Лопахин должен быть не таким спокойным, как мы его обычно себе представляем. Добронравов играл замечательно, но его рисунок роли нужно забыть, потому что сейчас все иначе. Все острее и нервнее. Сейчас другие ритмы! Епиходова я тоже представлял иначе. Пусть будет смешно, но должно быть и трагично.
Я давно хочу Чехова поставить, как Шекспира. От этого Чехова не убудет. Тема – обреченность людей. Ее можно показать акварельно, а можно очень жестко, резко, определенно. По-шекспировски.
Теперь о том, что делать дальше. Я не собирался сегодня двигаться дальше, рассказывать 2-й акт, а теперь думаю, что, может быть, стоит пойти дальше. Если вы снова так же серьезно отнесетесь к моей шутке. Давайте сделаем такой опыт.
Итак – 2-й акт. Финал первого акта – после него большая пауза. Затем выходит группа людей, глядя прямо в зал: Яша, Дуняша, Шарлотта, Епиходов. Откровенная демонстрация своей неприспособленности. Да, мы такие, ну и что! Бравада своей свободой, своим положением, своей обреченностью – и в первую очередь Шарлотта. Епиходов – он все делает нарочно, назло. Это тоже вызов. Трагическая клоунада. Бывают такие страшные нищие, открыли калитку вашей богатой дачи и стоят. Только ничего нельзя делать в отрыве от первого акта. Если там завяжется трагедия, то дальше – наступает бред, абсурд. Как бы представление клоунов. Но очень серьезное.
Этим людям все не страшно, потому что нечего терять. Да, мы шутим, но за этим может быть все что угодно. Мы мистификаторы. Может быть, смешно, а может, кто-то и застрелится. Епиходов не шутит, когда говорит об этом, он может и застрелиться. Должна быть доведенная до абсурда тема, которая завязалась в 1-м акте. Епиходов совершенно неожиданно обращается к публике: „Вы читали Бокля?“ Двадцать два несчастья, доведенные до безумия. Только надо не бытово все это делать. Через долгое молчание: „Вы читали Бокля?“ – вдруг доверительно к публике.
В целом в ролях расположено все правильно, ощущение, что все верно. Рисунок наметили, но актерски еще не дотянули. Это набросок того драматизма, который должен быть. Например, понравился Трофимов, но образ, конечно, сложнее, чем одна краска – ирония. Я смотрел с удовольствием, с интересом, хотя это все еще пока инфантильно. А надо, чтобы это потрясало. И должно быть развитие. Меня должно задеть до глубины души, я не должен быть только созерцателем.