Проблема в том, как, с одной стороны, держаться этого легкого, симпатичного рисунка, с другой стороны, прорваться к мощному шекспировскому звучанию. И как этого достичь у вас, с вашей таганковской манерой работы?
Хорошо, что работают оба состава. Когда смотришь второй раз, то видишь все недочеты. Надо подумать, как от шутки перейти к трагедии.
Нужна смесь абсурдности с острым драматизмом. Несчастье можно рисовать бытовым способом, а можно по-другому. У нас будет по-другому. Вы должны говорить как бы про себя, от себя. Через текст должно звучать что-то оголенно искреннее. Это особый мир, оголенный до предела, выраженный странными средствами. Я вспоминал тут песни Высоцкого, когда полный бред доводится до трагизма. Кстати, в моем доме живут такие вот люди, и теперь после песен Высоцкого я вижу их другими глазами. Я думаю, дело художника именно в этом, в таком особом взгляде на мир, на людей.
Лопахин в отчаянии от беспомощности этих людей. Он действительно может заплакать. Кстати, в „Вишневом саде“ публика часто плакала, а нам нужно вызвать другую реакцию. У Лопахина есть моменты, когда отчаяние переходит в свою противоположность. Есть в нем такой обратный ход – ладно, лети все к чертовой матери.
С Трофимовым очень трудно выкрутиться. Это ведь Чехов, да еще поздний. Петя в курсе всех дел и в большом отчаянии от безысходности. Надо выразить не впрямую, но очень выпукло: „о гордом человеке“. У Пети это идет от бессильного протеста против безысходности. В 1-м акте еще нет безысходности, осознания. Появилось это потом. У Пети должно быть абсолютно абсурдное противостояние, противопоставление всему, о чем они говорят. И произносить это можно только в злости. Нельзя говорить романтично, возвышенно. Он обрушивается на Раневскую, на Гаева.
Звук струны в конце второго акта. Все с мирной мизансцены должны вскочить. Потом прохожий. Его нужно бояться. Только Раневская идет к нему навстречу. У нее – интерес и отчаяние вместе – нечего терять и любопытно.
Сцена Ани и Трофимова очень сложная. Не надо делать диалог между ними. Они остались раздрызганные. Слова они говорят хорошие, но говорят они их нервно. Петя говорит, но это все продолжение его прежнего настроения. Он очень устал говорить правильные вещи».
* * *
В «Вишневом саде» самый трудный – это второй акт. Эфрос, разбирая второй акт, вспомнил фильм Феллини «Клоуны», который недавно видел, и просил, чтобы первая сцена второго акта игралась как чистейшая клоунада. Каждый ведет свою тему, но это ни во что не выливается. Белиберда, абсурд. И все кричат, не слушая друг друга.
Я помню, когда смотрела феллиниевских «Клоунов» в Женеве, у меня тогда был острый приступ аппендицита. Я смотрела фильм и корчилась от боли и смеха, особенно в последней сцене – «похороны белого клоуна». Вот уж когда для меня абсолютно слились в единое ощущение – мысли о смерти, боль и комизм происходящего на экране. Водевиль и трагедия. Мрачно выходит группа, глядя в зал. Шуты! Сейчас будет представление! Да, мы такие – ну и что! Для публики и на публику – нарочно. Назло. Вызов! Мелодия расстроенного рояля.
Кстати, ремарка Чехова ко 2-му акту: «Видна дорога в усадьбу Гаева…» Значит, это усадьба Гаева, но почему же тогда ждали Раневскую?
Таких вопросов, по ходу репетиций, накапливается много. Например, Варя – «из простых» – но кто? Или куда дели 90 тысяч от торгов и 15 тысяч, которые прислала бабушка?
Я давно заметила, чем больше вопросов возникает по ходу репетиций, тем лучше потом играешь. Правда, в отличие от Эфроса, не все режиссеры любят эти «глупые вопросы», которые возникают у актеров.
Чехов в письме Немировичу просил во втором акте сделать в декорации много зеленого поля и через него дорогу, теряющуюся вдали. Простор. Лопахин говорит во 2-м акте: «Господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами».
У нас декорация на все акты одна и та же. Только левенталевская конструкция поворачивается к зрителям то деревьями, то старым креслом, то могильными крестами.
И Лопахин говорит свой маленький откровенный монолог не потому, что за спиной дали неоглядные, а потому что до этого был страстный монолог Пети Трофимова о нашей ужасной жизни – «азиатчина!»
ЭФРОС. «Лопахин говорит о прекрасной природе, где человеку следовало бы быть великаном. Раневская, иронизируя над этой идеей, замечает идущего Епиходова. Кто-то говорит, что солнце село. Трофимов соглашается. Все это можно сыграть, так сказать, чисто настроенчески, житейски. Вечер, заходит солнце, все к концу дня тихонечко рассуждают о том о сем… Но я предпочитаю даже в такие минуты находить динамику конфликтности. Внутреннюю динамику от ощущения различия разговаривающих. То, что Раневская сообщает об идущем Епиходове, есть ее внезапно найденное, хотя и почти бессознательное, инстинктивное опровержение „великанства“, о котором только что говорил Лопахин. Ведь Лопахин все время так или иначе говорит о том, что Раневская не так живет. Пускай в данный момент он не говорит буквально об этом, но инерция несогласия с ним все равно существует в ней. Вы болтаете о великанах, а тут реальность – Епиходов идет. Реальность в общем-то довольно-таки неприглядная.
А Гаев выступает с поддержкой, что, мол, не только Епиходов идет, но и солнце село, все одно к одному.
А Трофимов не просто подтверждает, что солнце село, его „да“ словно предупреждение, что „конец света“ неминуем, если будет продолжаться вся эта нелепица.
Все это, конечно, происходит стремительно и почти бессознательно для самих героев. Я очень люблю эти моменты активных наполнений конфликтным смыслом даже тех мест, какие, кажется, предназначены для чистого „быта“, для „атмосферы“».
* * *
Во втором акте, после «клоунады» четырех (Шарлотта, Дуняша, Яша и Епиходов), на сцену быстро выходят Раневская, Гаев и Лопахин, но они тоже говорят бог знаем о чем. Лопахин говорит, что уже в августе назначены торги, а Раневская ему в ответ – вернее, не в ответ – «Кто здесь курит дешевые сигары?» И эта абсурдность диалога продолжается. Говорят невпопад, но в мыслях одно – торги.
Со скрупулезностью врача Чехов ведет историю болезни. Во втором акте в болезнь уже поверили. О ней говорят. Лихорадочно ищут средство спасения. За Лопахина цепляются: «Не уходите… Может быть, надумаем что-нибудь!»
Раневская. Что же нам делать? Научите, что?
Лопахин. Я вас каждый день учу. И вишневый сад и землю необходимо отдать в аренду под дачи; поскорее – аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтобы были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.
Раневская. Дачи и дачники – это так пошло, простите.
Гаев. Совершенно с тобой согласен.
Лопахин. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили! (Гаеву.) Баба вы!
«Нелюбимому врачу» Лопахину раскрывают душу (монолог Раневской о «грехах»), докапываются до причины болезни. На откровенность Раневской Лопахин тоже отвечает откровенностью: говорит о своем несовершенстве, о трудном детстве, когда отец бил палкой по голове, и что сам он пишет «как свинья». Ему кажется, что его сейчас слушают, разговаривают с ним «на равных», и – вдруг – такая бестактная реплика Раневской: «Жениться вам нужно, мой друг… На нашей бы Варе…» От неожиданности, ведь его перебили почти на полуслове, он соглашается торопливо: «Что же? Я не прочь… Она хорошая девушка»…
Наэлектризованная атмосфера вызывает неожиданный монолог Пети. Но его тоже никто не слушает, не принимают всерьез. Он в ответ возмущенно кричит на безобидную реплику: «Солнце село, господа!» – «Да!!!» – и… слышен тревожный звук лопнувшей струны. И как предзнаменование – проход пьяного прохожего в черном. Появляются жуткие, трагические символы – как возмездие.
6 марта 1975. Опоздала на репетицию. Эфроса опять нет, он придет только в следующий понедельник. Без него скучно и неинтересно. Ссоримся. Вилькин репетицию отменил. Завтра не пойду.
7 марта. Вечером разговор по телефону с Эфросом. Он просил ходить на репетиции, сказал, что, когда придет, будет работать очень быстро и нужно, чтобы актеры знали хотя бы текст.
10 марта, понедельник. Показывали Эфросу второй акт. Вместо меня – другая актриса. Я не жалею, потому что мне все не нравится. Очень тоскливо.
ЭФРОС. «Если, допустим, Юрию Петровичу пришлось бы то, что он задумал, осуществить в 2–3 репетиции, даже он не смог бы. А вы это сделали. И то, что я увидел, достойно уважения. В другом театре это невозможно было бы сделать. Там бы долго сидели за столом – разбирали текст. Все, что я увидел, не противоположно тому ощущению, что есть в пьесе. Ухвачено главное – любовно-юмористическая беспомощность этих людей. Это не противоположно пьесе. И многие места мне нравятся. Это уже много.
Перейдем к третьему акту. Начало – ожидание. Поехали на торги. Играет еврейский оркестр, но стоя, не сидя. Везде бегают люди. Не понимают – почему Гаев и Лопахин не едут. Надо делать это резко, преувеличенно. Напряжение. И в музыке однообразные звуки. Потом сильно, сильно возрастает звук. На этом фоне попытки вслушаться, вдуматься в эту неизвестность. А между тем идет разная буза, как было в начале второго акта. Трофимов стоит вдали, у него злость от бессилия. Самочувствие его такое, что он весь акт старается кого-то цеплять. Интересно, что „клоуны“ продолжают исповедоваться. Тяжелые условия для исповеди, но „я все равно расскажу вам“ – и потом бурная исповедь. Сочетание явного абсурда с диким человеческим содержанием. Пищик пугается, что потерял деньги – сцена на 5 минут. Оркестр рядом с ним. Артист должен играть номер, как клоун в цирке, но полный драматического содержания.
На сцене несколько человек, каждому однажды надо прорваться в зрительный зал, чтобы его поняли. Вначале сцену ведут Пищик, Трофимов и Варя. Они ждут результатов торгов и не знают, что там в городе случилось. Раневская старается быть веселой, пытается петь. Музыканты пьют чай прямо на переднем плане. Потом фокусы Шарлотты. Открыто, демонстративно. Шарлотта занимает внимание, пока все ждут. На торгах, наверное, происходит нечто страшное для всех – они этого ожидают. Они показывают фокусы, занимаются абсурдными вещами, чтобы не быть в трагическом состоянии. Публику нужно заразить ожиданием. Яша выходит со сломанным кием Епиходова – так его потрясла человеческая нелепость, что он хохочет. Фирс пытается быть с Яшей как с человеком, а тот ему хамит. Не пьют, не едят, не „носят пиджаки“ (чеховская формула), а только решают свои судьбы. Не танцуют, как в ремарке. Обсуждают бурно, кто продал, кому и так далее. И все это в публику. Напряжение драматизма должно расти. Дуняша через Фирса говорит что-то Яше. Епиходов в присутствии троих говорит ей. Романы не кончились, они только изменяются. Стоят несколько человек. Один из них (Яша) измучен тем, что ему приходится жить среди хамов, но сам он – жуткий хам.
Наконец выход Лопахина. Его довели до покупки сада, его не слушали, и он им сделал назло. Это обратная сторона его боли. Она прорвется в одном лишь месте. Гаев выходит с ним, но не может сказать о том, что случилось. Это как в „Трех сестрах“, не могут сказать, что барона убили. Монолог Лопахина: „Я купил“. Подоплека его поведения – я же говорил вам, что случится ужасное, вот оно и вышло. Бесчинство его. Раневская старается не упасть, все ушли, она еле стоит».
* * *
Постепенно у нас все более-менее укладывается в голове. Повторили еще раз 2-й акт. Реплики Дуняши, Яши, Епиходова и Шарлотты абсолютно не должны быть связаны друг с другом. Каждый говорит о своем. Шарлотта жалуется на одиночество, Епиходов поет про «Жар счастливой любви». Но все складывается в одну общую картину. Ведь епиходовский «Жар счастливой любви» – это как бы ответ Шарлотте, что, мол, спасение от одиночества в любви. А если нет любви, как у него, например, то тогда лучше уж застрелиться. Диалог существует, но не впрямую, не классически.
Эфрос просил все-таки не общаться. «Эта связь разрозненных реплик сама собой потом сложится», – говорил он. Эти реплики нужно выкрикивать в зрительный зал, обращаясь к кому-то «другому». Бывает такая живопись – на картине какие-то разрозненные мазки, но чуть отойти на какое-то расстояние и взглянуть на картину со стороны – увидишь какой-нибудь интересный пейзаж или очень интересный, непривычный портрет.
То есть все эти отдельные без разбора реплики потом складываются в общую картину, и у зрителя возникает цельное впечатление жизни.
Некоторые наши актеры Эфроса не понимали, да и не могли понять, они были слишком бытовые, то, что в театре определяется как «характерный актер». Они, может быть, хорошие актеры, но не из нашего «Сада». Эфрос постоянно повторял, что он Чехова с точки зрения быта не принимает, а пытается его раскрыть через философию и обмен страстей. Напомним, что пьеса была написана во времена символизма, когда не было в искусстве пресловутых реальных передвижников. Что у Пикассо, например, одной линией карандаша возникает голубь. Нет деталей. Надо находить меткий жест или очень точную интонацию. Условный знак, если он точно найден, сейчас может выразить гораздо больше, чем подробное изложение. Не надо держаться за быт, а главное – почувствовать внутреннее движение, стремление к чему-то идеальному. Такая эмоциональная математика, которую играть трудно.
Потом об этой «математике» я прочитала у Эфроса в его книге: «У Чехова в пьесе – эмоциональная математика. Все построено на тонких чувствах, но все тончайшим способом построено.
Теперь, быть может, такое время в искусстве, когда эту эмоциональную математику нельзя передать через быт. Надо подносить ее зрителям в каком-то открытом, чистом виде. Пикассо рисует быка одним росчерком, точно и метко, всю позу схватывая, все движение. Но это – почти символ, почти условный знак. Можно нарисовать и не так, а как-то объемно, с шерстью и цветом кожи. Можно живого быка, а можно резко очерченный образ какой-то общей мысли.
То же самое и в театре. Можно создать иллюзию жизни, можно создать атмосферу, живые характеры и т. д. А можно во всей этой жизни в пьесе найти тот единственный росчерк, который сегодня выразит очень важное чувство и очень важную мысль. Быт останется только лишь точкой отсчета.
Вот, например, приезжает Раневская, входит, садится пить кофе, рядом Пищик все время впадает в сон. Два-три часа ночи, начинает светать. Лучше, чем было в МХАТе, это не сделаешь. Потому что для этого целая школа была, а кроме всего, тогда это была современная пьеса. То, что было реальностью, надо теперь воскрешать, реставрировать. Но дело даже не в этом. Дело в том, что сама эта школа тоже ушла. Ритм и стиль репетиции стали иными, потому что иным стало мышление».
* * *
Позже, читая книги Эфроса, я часто вспоминала время, когда мы репетировали «Вишневый сад» в 75-м году. Недаром Эфрос часто с юмором повторял, что работа режиссера состоит в том, чтобы много лет повторять одно и то же.
И часто в его книжках я встречала те мысли и слова, которые были им высказаны раньше – в 1975 году, когда он с нами репетировал «Вишневый сад».
13 марта 1975. Позвонил Эфрос. Спросил, как идут репетиции. Судя по всему, Вилькин опять нажаловался ему на меня – мол, слишком строптивая. Эфрос попросил больше доверять Вилькину и разобрать по мере возможности 3-й акт.