– Харашо, – ответил водитель громко. И не передал.
– И что с того, что с палками? Инвалидка, что ли? Ходите, как придурки, с этими палками, все худеете, а мы места вам уступать должны? Совсем спятили. С палками она.
– Я устала, я не девочка, у меня болят все мышцы, уступите, пожалуйста, кто-нибудь! – воскликнула с палками.
С задней площадки опять напомнили о сдаче, и водитель ответил: «Харашо», но не передал.
А родинамать сказала:
– Устала она, худеть устала. Не, ну умора просто, обалдеть просто.
А с задней площадки…
А водитель…
Но так и не передал.
Мцырик
Со мной за школьной партой сидел молчаливый задумчивый двоечник Сашка Гордеев.
Он был светленький, с бесцветными ресницами над опущенными в учебник глазами и все время подпирал подбородок небольшой ладонью.
В учебнике он ничего не видел, думал о своем и только что-то пририсовывал все время то к картинкам, то к названиям параграфов или произведений.
Однажды, когда мы проходили «Мцыри», я боковым зрением увидела, что Сашка опять что-то пририсовывает в учебнике. Оказалось – букву К.
«МцыриК».
Именно так теперь называлась у Сашки поэма Лермонтова.
Поэму эту он не читал, вообще ничего не читал, а только о чем-то все время думал и что-то пририсовывал.
Я увидела «МцыриК» и засмеялась.
Мне очень понравилось это слово и вообще дегероизация Мцыри с помощью одной буквы.
Почуяв неладное в моем смехе, к парте подошла литература и русский, резко повернула к себе учебник, решив, наверное, что там про нее что-то плохое. Что-то типа Марьванна дура.
Но увидела МцыриК и отругала Сашку за то, что он портит учебник и великую поэму, а меня за то, что смеюсь.
Смех во внеурочное, точнее в урочное время и буква К, пририсованная самовольно и с вызовом (как ей показалось), вызвали у литературы приступ гнева. Сашка получил очередную двойку.
Формально за невыученный отрывок, а теперь я думаю, что за покушение на каноны и монументальность хрестоматийного произведения.
– А тебе, Алла, должно быть стыдно, – сказала литература. – Ничего смешного в поэме Лермонтова нет, ты-то понимаешь, а Гордееву могла бы и замечание сделать, а не потакать смехом.
Я вспомнила про Мцырика года через три после выпуска, когда мы собрались классом у кого-то дома, уже почти взрослые.
Сашка опять сел рядом со мной за столом, такой же молчаливый, маленький, с белыми опущенными ресницами, которые, впрочем, поднял один раз, и сказал:
– А в твоих глазах по-прежнему утонуть можно.
Я это хорошо запомнила, потому что женщины такое не забывают.
Ему же я напомнила про Мцырика и спросила:
– А зачем ты К тогда пририсовал?
А Сашка ответил, что его никогда мать не называла ласково… А отца вообще не было. И Мцыри как-то тоже непривычно и неласково звучало. Не то что Мцырик.
– Только никому не говори, ладно? – попросил он.
– Не скажу, – ответила я. – Никому.
Никому и не сказала. Только вам через столько лет решила рассказать…
Эх…
Ну и что хорошего в вашей зиме, кроме снега?
Гололед и транспортный коллапс.
И я упала, конечно, на сплошном льду во дворе, это мое хобби. Мандарины из сумки высыпались, такие красивые на снегу.
Мужичок совсем непритязательный мимо шел, стал мандарины собирать, а я лежу, на зимнее небо смотрю.
Говорю ему:
– Ты бы лучше меня поднял, чем мандарины мои.
– Так мандарины же легче, – отвечает.
Собрал мандарины и за меня взялся.
Но я уже почти на ногах была, на одной точно.
– Опохмелиться не на что, – говорит. – Дашь?
Дала.
И с больной коленкой спешу на работу.
А он рядом идет, мандаринку мою ест.
Потом за локоть тронул и говорит:
– Видишь пятиэтажку, вон… Я там вырос. Все детство там прошло. Ты хоть понимаешь? Все детство!