Отец раньше тоже занимался наукой. В советское время он преподавал в авиационном институте физику, но вскоре после великого перелома наука отступила на второй план, и он начал уделять больше времени частным консультациям. А позже открыл собственную фирму, занимающуюся продажей отделочной плитки. Постепенно этот бизнес начал приносить ему не огромные, но вполне достаточные для достойной жизни в столице деньги. Тем не менее отец по-прежнему был убеждён, что «средства надо расходовать с умом», то есть на самое необходимое. Таковым прежде всего являлись его иномарка, приобретённая несколько лет назад новая дача, взамен отданной под снос бабушкиной, и, конечно, еда.
Отца своего Костя любил, но отношения с ним у него ещё со старших классов установились довольно сложные. В детстве они были большими друзьями. Отец ходил с ним на лыжах, играл в шахматы и учил кататься на велосипеде. Однажды даже взял его на футбол. Костя запомнил тот день как праздник: впервые он видел футбол не по телевизору, а воочию – на огромном стадионе: вокруг много народу, все по-своему участвуют в игре – переживают, досадуют, радуются, открыто выражая эмоции… В детстве с отцом ему было проще общаться, чем с мамой и бабушкой: отец никогда не заставлял его есть, делать уроки и тепло одеваться. И класса до седьмого, пока у Кости не стали появляться «большие желания», их отношения были вполне гармоничными. С годами они начали усложняться, становилось всё меньше и меньше взаимопонимания.
Не понимала его и мать: «Учиться не учишься: разве это учёба? Работать, как все, не хочешь. Учёным – не стал, как бабушка…».
«Он возомнил себя творческой личностью. Но где же его опубликованные книги?» – вторил матери отец.
Особенно раздражало родителей то, что он, по их мнению, «совершенно не стремился к стабильному заработку» и, в отличие от своих сверстников, не искал себе «нормальную» работу. Отчасти это была правда: деньги по-прежнему не интересовали Константина в большем количестве, чем требовалось на насущные нужды. Он подрабатывал их ровно столько, сколько считал нужным, и при этом не гнушался поддержкой родителей. Лазарев не хотел тратить время на «тупое зарабатывание».
«Я не буду работать „на дядю“, заявил он дома. – Я должен писать: я – литературный работник».
«С таким подходом – как жить-то он будет?..» – сетовали родители.
«А вы не давайте ему денег», – советовали родственники, которые почему-то были осведомлены о его жизни едва ли не лучше его самого и с интересом наблюдали за ситуацией.
«Так что толку: он заработает», – вздыхал отец.
Однажды после очередной крупной ссоры с родителями на почве его «безделья» Константин ушёл из дома и явился только через несколько дней в каком-то странном состоянии, с перевязанным грязным бинтом запястьем и взглядом затравленного зверя. Отец вскочил со стула и схватил его за ворот, а он напряг кулаки. Мать встала между ними: «Юра, не трогай его! Пусть он живёт, как хочет!» – взмолилась она. И отец отступил.
С тех пор родители оставили его в покое. И Костя жил так, как хотел, ощущая кожей скрытое недоверие и прежнее недовольство. Со смертью бабушки его жизнь изменилась. Косте стало очень недоставать её присутствия, юмора, оптимизма, даже её заботы, той, что ему надоедала, а порой раздражала не на шутку. Но особенно Константину не хватало её рассказов о пережитом… В детстве он очень любил их слушать и теперь сожалел о том, что не записал бабушкины воспоминания. Сидя на берегу Белого моря, Костя пытался воскресить в памяти хотя бы их отрывки.
Бабушка любила собирать рыжики.
«Они напоминали мне детство, – говорила она. – В Приборе у нас был свой деревянный дом. И в погребе всегда стояли бочки с огурцами, с вином и с солёными рыжиками. Я до сих пор помню их вкус, как будто всё это было вчера. Жизнь промелькнула так быстро…
Папа работал помощником машиниста. Наш дом находился недалеко от железной дороги, и мы ребятишками часто бегали смотреть на проходившие мимо поезда. Однажды мы, как обычно, играли у насыпи. Приближался конец рабочего дня, и папа скоро должен был возвращаться домой. Обычно машинист притормаживал в этом месте, папа выходил, и поезд шёл дальше. В тот вечер я особенно ждала папу и, завидев приближающийся поезд, на радостях решила пошалить: набрала с земли полные горсти жёлтых камушков и, когда поезд подошёл ближе, стала бросать в него, стараясь попасть в кабину машиниста. А следом за мной это повторили все ребята. Нам было лет по шесть, и мы не понимали того, что делаем. Поезд остановился. Из кабины машиниста вышел мой папа. Я подбежала к нему, хотела обнять, но папа крепко взял меня за руку и строго спросил:
– Что вы здесь делаете?
– Мы играем…
– Так не играют! – сказал папа и отругал нас всех очень сурово.
Потом он привёл меня домой, снял ремень и так отлупил, что я на всю жизнь запомнила эти жёлтые камушки… Больше мы никогда их не бросали ни в один поезд. Папа наказал меня ремнём единственный раз в жизни, и я до сих пор благодарна ему за этот урок».
Костя уже почти не чувствовал морскую прохладу. Он как будто общался с бабушкой, вспоминая её рассказы. Своего прадеда, Анатолия Трофимовича, он не застал; видел его только на портрете, висевшем в бабушкиной комнате. Прадед был изображён крепким, ещё не старым мужчиной с побритой наголо головой.
«Он всегда так брился?» – однажды спросил Костя у бабушки.
«Папа рано поседел, ещё совсем молодым. Он не хотел ходить седым и с тех пор стал бриться „под ноль“, – сказала бабушка. – Я помню, как это случилось…
Однажды папин состав по ошибке отправили не на тот путь: забыли перевести „стрелку“. Раньше было очень строго: железная дорога – объект стратегический, должна работать как часы. И когда товарный состав не прибыл вовремя на место назначения, начальники не стали долго разбираться и, расценив это как вредительство, решили наказать машиниста и его помощника. Папу забрали. Когда он с нами прощался, он, как потом признался, думал, что не скоро нас увидит… Так думала и мама. Она была убита горем и потрясена этой несправедливостью. А я решила ехать в Москву, в Комитет государственной безопасности – защищать отца. Решила – и поехала. Приехала – и не знаю, куда идти: большой незнакомый город, длиннющие улицы, много народу… Но, как говорится, „язык до Киева доведёт“. Нашла я то самое здание на Лубянке, тогда она площадь Дзержинского называлась. Захожу. „Тебе, девочка, что?“ – спрашивают. „Мне надо на приём к начальнику“. – „А по какому вопросу?“ – „Вопрос очень важный и не терпит отлагательства“. Удивительно, но меня записали к какому-то чиновнику. И тут я не растерялась, хотя, конечно же, волновалась не на шутку…
Захожу в большой светлый кабинет. За столом передо мной сидит какой-то мужчина в штатском, гладко выбритый, с приятным лицом. Он усадил меня за стол, выслушал и улыбнулся: „Спасибо, девочка! Какая же ты молодец! Как фамилия твоего отца? Ступай и ни о чём не волнуйся. Мы поможем твоему папе“. Тогда, ребёнком, я верила в справедливость и нисколько не сомневалась, что, если я приеду в Москву, попаду на приём и всё честно расскажу, папу отпустят. Теперь мне даже не верится, что это произошло со мной, что в том возрасте я была способна на такие подвиги…
Но тогда произошло чудо. Не знаю, почему тот чиновник помог: может быть, его тронуло то, что двенадцатилетняя девочка одна поехала в Москву, узнала, куда идти, нашла это здание, не побоялась зайти в него, записалась на приём, чтобы рассказать, что её отец „на самом деле не виноват, что произошла ошибка“. Может, у него была дочь такого же возраста, как я; я не знаю, что сыграло роль, но, когда я вернулась домой, через несколько дней папу выпустили. „Дочка, ты спасла меня!..“ – говорил он и плакал. Он пришёл весь седой. И с тех пор стал бриться наголо».
Время от времени Костя отвлекался от своих воспоминаний, чтобы подбросить в костёр палки, после чего снова возвращался к ним; представлял себе бабушкино лицо.
«…Однажды я видела волка.
В то время я была ещё совсем юной девушкой, студенткой. Нас, будущих метеорологов, посылали на практику в поле снимать показания термометров, максимальных и минимальных, замерять глубину снежного покрова.
Как-то раз зимою я отправилась выполнять задание одна, без напарницы. Добралась на место, раскопала снег специальной лопаткой, достала термометр; вдруг вижу – по краю поля вдалеке движется тёмная точка. Стало мне как-то не по себе… А показания надо в тетрадку заносить. Достала карандаш, тетрадь, а сама наблюдаю. Тёмная точка – всё ближе. Записала все показания, поднялась и хотела уже идти. Смотрю: впереди приближается огромная собака. „Какая большая собака! Откуда она здесь в поле?“ – думаю. Присмотрелась: это же волк! У меня – душа в пятки… Не знаю, что делать: побежать – догонит, сидеть – дожидаться смерти?.. Я в снег обратно присела: „А вдруг пронесёт…“ Сижу, молю Бога: только бы не заметил, а у самой всё дрожит. А волк приближается. Дошёл до межи, где я сижу, и прямо напротив меня остановился. Стоит и смотрит жёлтыми глазами, как человек, – осмысленно. Я сижу – ни жива, ни мертва: „Ну, всё…“, – думаю. А волк стоит. И смотрим мы друг на друга. „Сейчас либо на меня пойдёт, либо – дальше…“ Волк постоял-постоял, подумал, видно: есть меня – не есть, и пошёл дальше прямо, а потом повернул в лес.
Он ушёл, а я всё сижу. Дрожу… Долго ещё дрожала…»
Ночная прохлада давала о себе знать. Константин подшевеливал затухающий костёр, подбрасывал в него палки и снова садился на прежнее место, напрягал память, пытаясь вновь воссоздать в ней образ бабушки, рассказывающей ему правдивые истории из своей жизни. Он старался припомнить всё – и как можно точнее, не упустив не одной детали, которые теперь казались ему такими важными… Лазарев вспоминал, и странное чувство, будто совсем недавно бабушка рассказывала ему о пережитом, овладевало им всё сильнее. Но более непостижимым казалось юноше то, что она так однозначно и навсегда ушла в прошлое и унесла с собой свои рассказы. И теперь то, что он когда-то не дослышал или подзабыл, так и останется для него неповторённым.
«…После окончания института я работала синоптиком в аэропорту „Внуково“. Аэросиноптик дежурил круглосуточно: он подписывал лётчикам путёвки с разрешениями на вылет. Без его разрешения пилоты не имели права лететь.
…Как раз в ту ночь выпало моё дежурство. У меня было прекрасное настроение: лето, июнь, молодость… Интересная работа, хороший муж. И хотя мы жили в коммуналке, жили дружно и весело, строили планы на будущее, ходили на танцы, в гости, на прогулки в парк… В стране – стабильная жизнь. Ничто не предвещало беды…
Лётчики приходили в аэропорт всегда очень рано и обычно заблаговременно заходили ко мне за путёвками. Я тогда молодая была, интересная, и они любили перекинуться со мной парой слов, пошутить и всегда ждали мои дежурства. „Лиза, Лизочка сегодня дежурит“, – увидев меня, говорили они друг другу.
…Погодные условия в тот день выдались благоприятные, и я всем подписала путёвки. Но почему-то никто из лётчиков не приходил за своей путёвкой. Сначала мне это показалось странным. А потом начало тревожить: время шло, скоро вылетать, а ни один так и не идёт за путёвкой! Решила идти к ним сама.
Захожу в комнату, где они обычно курили, и вижу: все наши лётчики там! Кто за столом сидит, кто стоит, курит, но все они какие-то растерянные и угрюмые.
„Товарищи, что случилось? Почему вы не приходите за путёвками?“ – спрашиваю.
Лётчики молчат.
„Лиза, война…“ – наконец сказал один из них.
Так, одной из первых я узнала о начале войны. Было четыре утра…
Дождавшись, когда начал ходить общественный транспорт, с первым же трамваем я поехала к тёте: сообщить. Еду в трамвае и реву… Ко мне подходят женщины: „Девушка, у вас что-то случилось? Почему вы плачете?“
„Война! Война началась, товарищи! Гитлер на нас напал!“ Люди мне не поверили, начали успокаивать: „Какая может быть война в наше такое стабильное время?!“ А я – навзрыд реву, не могу остановиться… Подумали, что я – какая-то ненормальная, и оставили в покое.
…Весть о войне все узнали только в двенадцать часов, когда по радио выступил Молотов. Сталин не мог говорить: для него это был удар – его предупреждали, но он до последнего не верил, что Гитлер нарушит слово.
До этого времени, до двенадцати, советские люди жили своей обычной, спокойной жизнью. А я – уже знала…
В первые же дни войны к нам в аэропорт начали поступать самолёты с первыми ранеными. Бойцы были ещё в шоке: лёжа на носилках, они кричали и размахивали руками, пытаясь биться с врагом. Они не чувствовали боли, не понимали, что ранены; им казалось, что они ещё в бою… Это было жутко.
Мне запомнилось, как выносят из самолёта носилки: на них молоденький солдат, весь в крови, с перевязанной головой; кричит: „Ребята, бей фашистскую сволочь! Сейчас я им покажу! За мной! За Родину!“ – пытается вскочить, тут же падает обратно на носилки, машет, машет руками… Смотрю: а у него одной руки-то нет наполовину, и вместо ноги – культяпка!.. Руку и ногу – оторвало, а он ещё не понял…
С началом войны весь наш институт был мобилизован. Все ходили в военной форме. У меня было звание младшего лейтенанта, но форму я не носила, так как была беременна.
Родители оставались в Белоруссии. В первые же дни фашисты бомбили Гомель. И я еле-еле уговорила начальство, что мне необходимо слетать за ними на родину. Меня отправили на последнем грузовом самолёте в качестве бойца-наблюдателя.
Маму я забрала, а папа остался: он хотел идти в партизаны.
Мой муж, дедушка Алексей, ушёл на фронт добровольцем, хотя у него была бронь как у кандидата наук. Я позже тоже просилась на фронт, но мне отказали: „Куда тебе на войну: ты с ребёнком! Нам и в тылу нужны специалисты“.
…Когда начиналась бомбёжка, звучал сигнал воздушной тревоги и все отправлялись в бомбоубежище. Там на сыром бетонном полу, кто сидя, кто лёжа, пережидали атаку. В здании оставались только два человека: начальник и дежурный синоптик. К нам непрерывно поступали телеграммы со всех метеостанций Советского Союза.