Самои
Анатолий Агарков
1905 год. Южный Урал…Что-то произошло в далёком Петербурге, и вот уже в Москве идут бои. Всколыхнулась Николаевка, прогнали управляющего и взяли власть в свои руки. Но поползли по станицам слухи, что «калдыки» с «куряками» сговорились землю у казаков отнять. И потемнели станичники, стали враждебно коситься на разгулявшееся крестьянство. Не потечь реке вспять, не бывать мужикам над вольным казачеством. Ворвались в бунтующую Николаевку пластуны из соседней станицы Кичигинской и мигом усмирили безоружных крестьян. Много их тогда было отправлено в Троицк для вразумления, многих посекли кнутами принародно на деревенской площади. До сей поры таится обида в крови николаевских, теперь уже красносельских стариков на соседей кичигинцев. «Всех казаков перебьём, – говорили их деды, мечтая о светлых, грядущих днях, – самои останемся». И за говор свой русский: курский, рязанский, тамбовский получили от казаков ещё одну презрительную кличку – «самои».
Анатолий Агарков
Самои
Людей терзает необъятность вечности.
И потому мы задаёмся вопросом:
услышат ли потомки о наших деяниях,
будут ли помнить наши имена, когда мы уйдём,
и захотят ли знать, какими мы были,
как храбро мы сражались,
как неистово мы любили.
(Д. Бениофф)
О чём молчала станица
… бывают моменты в истории,
когда отчаянная борьба масс даже за безнадежное
дело необходима во имя дальнейшего воспитания
этих масс и подготовки их к следующей борьбе.
(В. Ленин)
Мороз страшный в степи. В лесных колках будто деревья греют, а на юру – совсем жуть.
Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к дружке, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних – четверо.
– Лопатин, озяб? – ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.
– Замёрз… аж до самых кишок! – прохрипел уныло Лопатин. – Приедем-то скоро али нет?
– Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, – ткнул он в рыжую овчинную тушу, – жилье-то, скоро ли будет?
– Примёрзли?
– Холодно, брат. Село-то, скоро ли, спрашиваю?
– Станица, – поправил возница и сказал: – Вёрст семь надо быть, а то и двенадцать.
– Так делом-то сколько же?
– А столько же! – буркнул возница, тряхнув вожжами.
– Как ты станицу-то называл?
– Кичигинская будет…
Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:
– Ничего, можно сказать, не останется – бор проедем, к ужину в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.
– А сам ты как, из Николаевки? – выщупывал Бондарев.
– Из неё, откуда же ещё-то быть?
В тоне возницы послышалась словно обида: какого, дескать, рожна пустое брехать – раз в Николаевке снаряжали сани в обоз, известно, и владельцы их оттуда.
– Ну, отчего же, дядя? Может и кичигинский ты? – возразил было Бондарев.
– Держи туже – кичигинский….
И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
– Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные, а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? – подначивал неугомонный Бондарев.
– Это у меня-то заморенные? – вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. – Эй вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!
Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда поутолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:
– Вот те и морёные.
– Лихо, брат, лихо, – порадовались его седоки.
Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами – крепки ли они, успешно ли работают.
– А чего ему не работать, известно…. Вот у казаков, там другое.
– У казаков? – и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.
– Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.
Ты сам-то бунтовал? – выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.
– А как же, в ту пору все поднялись – и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.
Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчётливо видел его разрумянившееся лицо и белую как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд, прислушивался сквозь скрип полозьев к его ломающемуся голосу. Богер ему нравился.