Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Древнерусская литература как литература. О манерах повествования и изображения

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Самым же распространенным предметно-образным мотивом у всей массы абстрактных понятий в «Слове» являлось их превращение в живительную жидкость («еуагельскыи же источникъ наводнився, и всю землю покрывъ, и до насъ разлиася … вънезаапу потече источникъ еуагельскыи, напаая всю землю нашу» – 23–24; «пиемъ источьникъ нетлениа» – 25; «испи памяти будущая жизни сладкую чашу» – 29; «дождемь Божиа поспешениа распложено бысть» – 34; и пр.). Как это объяснить?

Иларион в своем «Слове», судя по «опредмечиванию» понятий, выразил оптимистическое ощущение всеобщего благополучия («възвеселятся и възрадуются языци» – 26). Поэтому понятия с отрицательным смыслом получили образные обозначения мертвящего зноя, сухости и гибели (например: «идольскому зною исушивъши» – 24; «законъное езеро прасеше» – 23; «оттрясе прахъ невериа» – 27). Соответственно свет побеждал тьму, жажда утолялась питьем, засуху прекращал дождь и т. п.

Представление о благополучии Руси Иларион выразил, также превратив положительные абстрактные понятия в обозначения свежей чистоты и ладной одежды и обуви (например: «правдою бе облеченъ, крепостию препоясанъ, истиною обутъ, съмысломъ венчанъ, и милостынею, яко гривною и утварью златою красуяся» – 34. Еще: «въ нетление облачить» – 19; «въ лепоту одеша» – 28–29). И напротив, отрицательное с себя снимали («съвлече же ся… и съ ризами ветъхааго человека съложи тленънаа» – 27).

«Опредмечивание» абстрактных понятий Иларионом наверняка было связано с библейской и византийской литературной традицией; но отчего так густо такая образно-иносказательная манера изложения заполнила «Слово о Законе и Благодати»? На этот вопрос ответил сам Иларион, предупредив, что он повествует, очевидно, в новой для Руси, очень учено-философской манере, заставляющей думать, для интеллектуальной элиты, для подготовленных слушателей и читателей («ни къ неведущиимъ бо пищемъ, нъ преизлиха насыштьшемся сладости книжныа» – 14), однако ради ясности восприятия говорит, «опредмечивая» абстракции. «Слово о Законе и Благодати» Илариона свидетельствует о существовании, хоть и не самостоятельных и очень специфических, элементов образности с самого начала оригинальной (непереводной) древнерусской литературы.

«Сказание о Борисе и Глебе»

После «Слова о Законе и Благодати» прошло больше полувека, и обильное «опредмечивание» абстракций дало знать о себе в «Сказании о Борисе и Глебе», но «опредмечивание» абстрактных понятий, обозначавших преимущественно настроения и чувства человека. Чаще всего, опять-таки в связи с главной темой этого произведения, анонимный автор «опредмечивал» печаль и тугу.

Вот, например, высказывание Бориса о печали: «къ кому сию горькую печаль простерети?»

. Главный смысл словосочетания «печаль простерети», разумеется, переносный (поделиться с кем-нибудь своим горем), но некоторый предметно-образный оттенок вносил глагол «простерети», который в книжности обычно ассоциировался с протягиванием рук: распространенность данной фразеологической ассоциации хорошо (репрезентативно) демонстрируют произведения конца ХI – начала ХII в., современные «Сказанию о Борисе и Глебе», – «Повесть временных лет», «Чтение о Борисе и Глебе», «Житие Феодосия Печерского» и др. (а также «Успенский сборник» в целом). Там этих примеров, особенно простирания рук, множество. Так что в словосочетании «печаль простерети» печаль скрыто и слабо мыслилась автором как объект, протягиваемый руками персонажа. Тем более что руки этого персонажа упоминались перед данной фразой: «своима рукама съпряталъ». Словосочетание «печаль простерети» у автора «Сказания» не являлось символом, но относилось к иной категории поэтики – неявному превращению абстрактного понятия в предмет в момент высказывания: печаль на миг стала представляться материальной вещью или горьким веществом, протягиваемыми по направлению к кому-либо.

Нельзя исключить, что выражение «печаль простерети» возникло у автора по аналогии с традиционным выражением о возложении своей печали на Бога (ср.: «печаль свою на Бога възложь»; «вьсю печаль свою възвьрзи къ Богу»

). Автора «Сказания» привлекла экспрессивность и яркость выражения «горькую печаль простерети» (сравнительно с нейтральными выражениями «поведать о печали», «сказать о печали»). Средством выразительности дополнительно служил пространственный оттенок (наряду с предметным оттенком) в высказывании «къ кому … печаль простерети: къ брату ли?» (ведь брат находился далеко, и Борис со свой печалью еще только шел к брату: «къ кому прибегну… Се да иду къ брату моему» – 29–30).

Второй случай «опредмечивания» печали в «Сказании» тоже относился к Борису: «И узъреста попинъ его и отрокъ, иже служааше ему, и видевъша господина своего дряхла и печалию облияна суща зело» (34–35). Глаголы «облияти», «обливати», «разливати» традиционно ассоциировались с разлитием жидкости (ср. «Успенский сборник»: «водою облияти», «росою обливаше» – 241, 214), но чаще всего ассоциировались с разлитием слез (ср. в «Сказании» о Борисе же: «вьсь сльзами облиявъся», «сльзами разливаашеся вьсь» – 36, 31), а слезы ассоциировались с лицом (см. в «Сказании» о Борисе: «лице его вьсе сльзъ испълнися, и сльзами разливаяся»; о Глебе: «сльзами лице си умывая … вьсь сльзами разливаяся» – 29, 41). Так что выражение «печалию облиян» имело предметный оттенок у автора «Сказания», и печаль на миг превращалась в жидкость и ассоциировалась с лицом персонажа, облитым слезами. Ассоциация «печаль – льющиеся слезы» наверняка традиционная (ср. в «Успенском сборнике»: «излееве печаль очима» – 400). Выражение «печалию облияна суща зело» понадобилось автору тоже благодаря своей выразительности и экспрессивности (на фоне нейтральных выражений «печалитися», «быьти в печали»).

Третий случай «опредмечивания» печали относился уже к «туге» Глеба: «туга състиже мя» (40; в других списках – «постиже»). Глаголы «състиже», «постиже» в данной ситуации обозначали «настичь кого-то или что-то кем-то» (ср. в «Успенском сборнике»: Феврония «ишедъ … и постигъши множьство много женъ … и постиже Фамаиду на пути» – 239; Феодосия «въскоре текъше, постигоша патриаръшьскыи домъ» – 252. Ср. еще в «Повести временных лет»: «постиже и ту и победи»

). Туга в выражении «туга състиже мя» неотчетливо представала неким агрессивным существом, настигшим персонажа или даже напавшим на него. Конечно, и этот предметный оттенок был традиционным (ср. в «Успенском сборнике»: «ни едина бо туга прикоснеть ся сущихъ въ корабли»; «бедьно дело постиже ны … приближая ся къ нама» – 291, 181). Выбор выражения понятен: «туга състиже мя» ярче и экспрессивнее, чем «я тужу».

Автор «Сказания» употреблял и иные, не «опредмечивающие», но экспрессивные выражения, относившиеся к печали (например: «И бяаше … въ тузе и печали … И бяше сънъ его въ мънозе мысли и въ печали крепъце, и тяжьце, и страшьне» – 33). При этом автор все же, вероятно, ощущал, что выражения о печали с предметно-образным оттенком наиболее экспрессивны, и поэтому вспоминал о них в самые острые, можно сказать, театрализованные моменты своего повествования, когда печальные персонажи появлялись на публике или горевали при возбужденных зрителях.

«Сказание» наполнено множеством выражений, «опредмечивающих» абстрактные понятия. Так, душу и сердце автор обозначал как некие замкнутые пространства («въ души своеи стонааше» – 31; «глаголаше въ сьрьдци своемь … полагая вь сьрьдци» – 30; «въниде въ срьдце его сотона» – 38); или как существа, вещи или орудия («вижь скьрбь сьрдьца моего и язву душа моея» – 41; «сердце ми горить» – 29; «душю изимающе» – 40; «предавъ душю свою въ руце Бога жива» – 37; «вижь съкрушение сьрдьца» – 42; «възнесеся срьдьцьмь» – 43; и т. п.). Некоторые абстракции становились жидкостями («почьреплють ицеление» – 50; «милость твою излеи» – 51). Довольно много абстрактных понятий выступало в роли агрессивных существ («жалость … сънесть мя, и поношения … нападуть на мя» – 38; «рана … приступить къ телеси твоему» – 50; «болезни вьси и недугы отъгонита» – 49; «убежати от прельсти» – 35 и пр.).

Мы не станем углубляться в область очень древних мифологических представлений славян о ныне абстрактных понятиях. Отметим только, что «Сказание о Борисе и Глебе» свидетельствует о том, что элементы образности стихийно проникали в произведение в моменты сильной экспрессии автора. Поэтому образное «опредмечивание» абстракций редко встречалось в произведениях на ту же тему, но иных по стилю: в фактографичной летописной статье «Об убьеньи Борисове» и в суховато-учительном «Чтении о Борисе и Глебе» Нестора.

В отличие от пафосного «Слова о Законе и Благодати» Илариона, в «Сказании о Борисе и Глебе» эмоциональное «опредмечивание» абстракций осталось отрывочным и не связалось в единое смысловое целое, в «образ мира». Эту дробность образных мотивов можно объяснить как следствие литературной работы автора, предположив, что «Сказание» было составлено из разнородных кусков. Но тут необходим особый текстологический анализ «Сказания». Однако недаром в «Сильвестровском сборнике» ХIV в. разнородность «Сказания» была продолжена, и в «Сказание» кто-то дополнительно вставил отрывки из «Повести временных лет» под 1015–1018 гг.

«Слово о полку Игореве»

В конце ХII в. в «Слове о полку Игореве» случаев «опредмечивания» абстрактных понятий, их превращения в материальные предметы или существа стало еще больше, чем в «Сказании о Борисе и Глебе» (70 или более). Чаще всего, в соответствии с темой «Слова», автор «опредмечивал» такие понятия, как «туга, печаль, тоска, труд, жалость», а также «мысль» и «слава». Туга представала в «Слове» растением. Например, во фразе «чръна земля подъ копыты костьми была посеяна, а кровию польяна, тугою взыдоша по Рускои земли»

, битва превращалась в посевную работу, поле битвы превращалось в плодородный чернозем, конские копыта – в мотыги, кости – в семена, а интересующая нас туга представала растительными всходами.

Но затем в тексте «Слова» туга мимолетно вдруг становилась чем-то вроде агрессивного существа («туга умь полонила» – 50), а потом – каким-то предметом, напоминающим пробку («тугою имъ тули затче» – 55). Тоска и печаль, в свою очередь, оказывались жидкостями («тоска разлияся по Рускои земли, печаль жирна тече средь земли Рускыи» – 49); «трудъ» (то есть та же печаль) превращался в вещество, растворимое в вине («чръпахуть ми синее вино, съ трудомь смешено» – 50); а жалость объявилась страшным существом («Жля поскочи по Рускои земли, смагу людемъ мычючи въ пламяне розе» – 49). Постоянного превращения понятия в один и тот же объект в «Слове» не пре дусматривалось.

Такое же разнообразие превращений демонстрировали понятия «мысль» и «слава». Мысль, правда, не очень отчетливо: то покрывала древо или даже становилась древом («растекашется мыслию по древу»; «скача, славию, по мыслену древу» – 43, 44); то мысль выступала в роли реального орудия реально совершаемого полета («мыслию ти прелетети, отня злата стола поблюсти» – 51; «храбрая мысль носитъ ваю умъ на дело, высоко плаваеши на дело … на ветрехъ ширяяся» – 52); то мысль использовалась как средство землемерия («Игорь мыслию поля меритъ отъ великаго Дону до малаго Донца» – 55).

То же происходило со славой, которая, уже совсем неотчетливо, мыслилась сначала неким ущербным предметом («свивая славы» – 44; «притрепа славу», «разшибе славу» – 53); затем слава превратилась во что-то вроде звонящего колокола («звенить слава въ Кыеве» – 44; «звонячи въ прадеднюю славу» – 51); а потом слава предстала какимто живым существом («слава на судъ приведе … зелену паполому постла» – 48).

Автор «Слова о полку Игореве» стремился ко многообразию предметных превращений. Больше всего абстрактные понятия в «Слове» превращались в материальные вещи. Например, души воинов напоминали шелуху от зерна («снопы стелютъ головами, молотятъ чепи харалужными, на тоце животъ кладутъ, веютъ душу отъ тела» – 54); душа же князя являлась наружу в виде роняемого жемчуга («изрони жемчюжну душу изъ храбра тела чресъ злато ожерелие» – 53). Княжеское слово становилось роняемым золотом («изрони злато слово» – 51). «Крамола» превращалась в металл («мечемъ крамолу коваше» – 48). Крик использовался как ограда («дети бесови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрълеными щиты» – 47). Даже тьма материализовалась в покрывало («тьмою … воя прикрыты» – 44; «Олегъ и Святославъ тьмою ся поволокоста» – 51). И т. д. и т. п.

Абстрактные понятия превращались также в жидкости (например: «грозы твоя по землямъ текутъ» – 52) и в растения («сеяшется и растяшеть усобицами» – 48), но особенно эффектно – в живые существа («въстала обида … вступила девою на землю … въсплескала лебедиными крылы… плещучи, убуди жирня времена … уже лжу убудиста…» – 49; «веселие пониче» – 50 и пр.).

Превращения в «Слове» были универсальными и охватывали не только абстракции. Природные явления превращались в живых существ, наделенных чувствами («ночь стонущи» – 46; «ничить трава жалощами» – 49; «уныша цветы жалобою» – 55) или превращались в активных деятелей (например, в плаче Ярославны ветер метал стрелы «на своею нетрудною крилцю», веял «подъ облакы», лелеял «корабли на сине море», развеивал «веселие по ковылию»; Днепр-Словутич пробивал «каменныя горы» и тоже «лелеялъ» корабли; солнце, словно руки, «простре горячюю свою лучю» на воинов – 54–55. И ветер, и Днепр, и солнце Ярославна называла господами. В других местах «Слова» Дон по-человечески «кличетъ и зоветъ князи» – 52. А Донец становится нянькой: лелеет князя «на влънахъ, стлавшу ему зелену траву на своихъ сребреныхъ брезехъ … стрежаше ?» – 55. Солнце же «тъмою путь заступаше» Игорю с войском – 46; то есть тьма превращалась в нечто вроде загородки, созданной солнцем. И т. д.).

Мало того, предметы людского обихода и воинского быта тоже вели себя, как живые: струны Бояновых гуслей, а также половецкие телеги превращались в «стадо лебедеи» (44), «крычатъ … рци, лебеди роспущени» (46). Стяги и копья что-то произносили: «стязи глаголютъ» (47); «копиа поютъ» (54). Крепостные стены печалились: «уныша бо градомъ забралы» (50).

Наконец, люди превращались в животных: «Боянъ … растекашется … серымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы» (43); Игорь «поскочи горнастаемъ къ тростию, и белымъ гоголемъ на воду … скочи … босымъ влъкомъ и потече по лугу Донца, и полете соколомъ подъ мьглами, избивая гуси и лебеди…» (55). Тут автор использовал не сравнения и не метафоры, переносящие на человека некоторые черты животных и создающие образ-«кентавр», но на время заменил человека животным, обратил человека в животное. Если в некоторых лаконичных случаях еще можно сомневаться в том, что не к метафорам ли, к сравнениям или к символам обращался автор «Слова», то при пояснительных упоминаниях звериных или птичьих примет автором ясно наблюдалось полное превращение героев в животных как оригинальный феномен поэтики «Слова о полку Игореве». Чаще всего персонажи «Слова» превращались в волков (например, «Всеславъ … скочи влъкомъ до Немиги съ Дудутокъ», «въ ночь влъкомъ рыскаше» – 53–54; Овлуръ «влъкомъ потече, труся собою студеную росу» – 55), а еще чаще превращались в птиц (например, Ярославна «зегзицею … кычеть. Полечю, – рече, – зегзицею по Дунаеви…» – 54; Мстислав или Роман – «высоко плаваеши … яко соколъ на ветрехъ ширяяся» – 52).

Даже части человеческого тела тоже превращались: персты Бояна – в десять лебедей; княжеские сердца – в булат («ваю храбрая сердца въ жестоцемъ харалузе скована, а въ буести закалена» – 51).

Объяснения столь небывалого пристрастия автора к превращениям всего и вся в «Слове» мы можем выдвинуть только предположительные. Вероятно, автор конца ХII в. повернулся лицом к прошлому повествовательному фольклорному и полуфольклорному стилю ХI в. (или ранее) и постарался именно «старыми словесы» воспеть поход Игоря, оценив яркую и экспрессивную иносказательность «старых словес». К сожалению, подтвердить это предположение почти нечем, разве что скудными цитатами из песен Бояна в «Слове», былиной «Волх Всеславьевич» и поэтикой превращений в очень поздних полуфольклорных памятниках (например, в «Повести о Горе-Злочастии»).

Демонстративное, пожалуй, даже нарочитое обилие преимущественно благородных превращений в «Слове» сравнительно с предыдущими памятниками показывает, насколько поднаторел автор «Слова» в рыцарственных «старых словесах». Благодаря «опредмечиванию» и обилию превращений мир «Слова» оказался заполненным огромным количеством действующих существ и предметов. Так, автор героизировал трагические события архаическим способом. Но в этом героическом мире роль Игоря получилась довольно скромной.

В заключение кратко взглянем вперед. Дальнейшая судьба «опредмечивания» абстрактных понятий и превращения объектов свидетельствует о том, что этот архаичный способ образного повествования со временем стал непонятен. Так, в «Задонщине» восходящие к «Слову о полку Игореве» отрывки с превращениями были довольно неуклюже истолкованы как символы: «то ти не орли слетошася – съехалися все князи русскыя»; «то ти были не серие волци – придоша поганые татарове»; «то ти не гуси гоготаша, ни лебеди крилы въсплескаша – се бо поганыи Мамаи приведе вои свои на Русь» и пр.

Или же вместо превращений возникли реалии (например: «Жаворонокъ-птица, въ красныя дни утеха, взыди под синие облакы, пои славу великому князю Дмитрею Ивановичю…» – 548). А многие отрывки с превращениями исказились в невнятные фразы.

В былине же «Волх Всеславьевич», которую считают очень древней, но, однако, известной лишь по очень поздней записи ХVIII в., мотив превращений героя был огрублен до физиологического, волшебного, сказочного оборотничества Волха на какое угодно время и для каких угодно поступков в ясного сокола, серого волка, гнедого тура, горностая, муравья.

В «Повести о Горе-Злочастии» же в ХVII в. была предпринята попытка сделать превращения Горя и Молодца раскрывающими многоликость персонажей и зыбкость жизненных ситуаций того времени. Правда, в конце повести автор вроде бы возвращался к древнейшим превращениям литературных персонажей наподобие «Слова о полку Игореве», но с характерным для ХVII в. отличием: превращения были сугубо хозяйственно-бытовыми, а Горе представало то охотником, то косарем, то рыбаком:

Молодецъ пошелъ в поле серым волкомъ,
а Горе за нимъ з борзыми вежлецы.
Молодецъ сталъ в поле ковыл-трава,
а Горе пришло с косою вострою.
… …
Быть тебе, травонка, посеченои,
лежат тебе, травонка, посеченои
и буины ветры быть тебе развеянои.
Пошелъ Молодец в море рыбою,
а Горе за ним с щастыми неводами.
… …
Быть тебе, рыбонке, у бережку уловленои,
быть тебе да и съеденои

.

В общем, превращения сами тоже «превращались», но в том или ином виде, кажется, никогда не выбывали из системы образных средств древнерусской литературы.

И все-таки нельзя не задаться вопросом о том, почему возникли и существовали превращения людей и людских качеств в иные предметные объекты в древнерусской литературе (наряду с приближением превращений к классическим тропам и символам). Ответ в мировоззренческом виде известен уже давно: древние мыслители считали человека родственным всему на свете. Правда, древних же русских письменных подтверждений такого представления нет. Но вот, например, в «Беседе трех святителей» по списку ХVI в. (более ранние древнерусские списки неизвестны) мысль об исконной родственности человека всем явлениям в мире была высказана: «от колика части створи Богъ Адама: перьвая часть, – даде тело его от земли; второе, – даде кости ему от камени; третее, – очи ему от моря; четвертое, – мысль ему даде от скорости ангелиския; пятое, – душю его и дыхание от ветра; шестое, – разумъ его от облака; седмое, – кровь его от росы и от солнца»

. В «Сказании, како сотвори Богъ Адама» по списку ХVII в. человек и собака оказываются родственными: «сотвори Господь собаку, и смесивъ со Адамовыми слезами»

.

Предполагаем также, что не последнюю роль в поэтике превращений играло пробуждение предметного авторского воображения. И вот тому подтверждение из «Слова о полку Игореве» уже не на уровне словосочетаний, а на уровне одного понятия и окружающего его контекста. Например, слово «поле» в этом знаменитом памятнике автор употреблял всегда с прибавкой устойчивого предметного представления о ровном, гладком поле: «Игорь-князь … поеха по чистому полю» (46). Это поле беспрепятственно для едущих на конях, и загородить путь может лишь тьма («солнце … тъмою путь заступаше» – 46).

Конечно, автор «Слова» знал, что поле не такое уж ровное, и упоминал «яруги» (овраги), болота, «грязивые места» и холмы (46, 47, 50); но это не заставило автора отступиться от устойчивого образа плоского поля, по которому можно двигаться с огромной быстротой – «растекаться», скакать, рыскать, мчаться (например: «рища … чресъ поля на горы»; «по полю помчаша» – 44, 46). Более косвенно автор обозначил ровную плоскость поля тем, что при необходимости поле приходилось перегораживать («великая поля чрьлеными щиты прегородиша»; «загородите полю ворота» – 46, 47, 53). Еще более косвенно ровность поля подразумевалась, когда поле выступало как посевная площадь («въ поле незнаеме … чръна земля … костьми была посеяна» – 48); или как землемерная поверхность («Игорь мыслию поля меритъ» – 55); или же как ровно залитое пространство («по крови плаваша … на поле незнаеме» – 52).

Кроме того, в этом гладком поле не за что было зацепиться (поэтому «буря соколы занесе чресъ поля широкая» – 44) и нечем прикрыться сверху (когда «пороси поля прикрываютъ» – 47; когда «слънце … простре горячюю свою лучю на … вои … въ поле везводне» – 55; или если «почнутъ наю птици бити въ поле» – 56). А ухабистое поле подвергалось уплощению («притопта хлъми и яругы … иссуши потоки и болота» – 50).

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
11 из 14