В общем, такие невинные стишки мы написали друг на друга и разъехались на практику, а когда вернулись, оказалось, что газету партком снял, а на нас завели дело: «Об опошлении ударничества». Мол, с одной стороны, ударник учебы, с другой – обжора, работа у нас не «мода», а дело чести, доблести и геройства. В общем, вылазка врага. И этим врагом был я – именно я предложил написать эпиграммы, именно я предложил не писать передовицу, все равно она будет в институтской многотиражке. И от общественной работы увиливал, и от коллектива отделился. И в свое время, когда замдиректора Каплана снимали с работы за срыв строительства, подтвердил на собрании его слова, что строительные материалы не подвезли, то есть поддержал разоблаченного ныне врага народа. Оказывается, и в школе, где я учился, учились также дети многих врагов народа и были распространены троцкистские настроения. В общем, наворотили всякое. Рунушкин заявил, что как редактор за газету прежде всего отвечает он. Но Рунушкин был им не нужен, им был нужен я, по соображениям, о которых догадался, уже сидя в Бутырской тюрьме. Рунушкину объявили выговор, а меня исключили, потом посадили. А он зашел к моей матери, матери арестованного, не побоялся. Я вспомнил, как-то раз мы с ним в колонне демонстрантов проходили по Красной площади, на трибуне мавзолея стоял Сталин, в небе проносились самолеты, и Рунушкин задумчиво произнес: «Спикирует самолет на мавзолей – вот и конец товарищу Сталину». Тогда мне показалось, что он опасается за жизнь товарища Сталина, потом понял: удивляется, почему ни один из летчиков не решится уничтожить тирана. Встречу с Рунушкиным во время войны я описал в «Прахе и пепле».
Второй запомнившийся студент – Петр Булжанов, самый старший в группе, лет за тридцать, старик по сравнению с нами, двадцатилетними, сутуловатый, бледнокожий, очень худой (как велосипед, посмеивались в группе), со щетиной на щеках, редко брился, сидел всегда в пальто на задней скамейке возле батареи центрального отопления, грелся. Родом не то с Урала, не то из Сибири, прямо не говорил, все обиняками, учился на рабфаке и только сейчас, когда рабфаки давно ликвидировали, попал в наш Транспортный институт. Что делал, где болтался, каким ветром занесло в Москву? Необычный в советское время «вечный студент». Сидя на задней скамейке, вроде бы дремал, однако на вопросы преподавателей отвечал сразу, хотя и расплывчато, но правильно. Болезненность его, зябкость, сонливость были, я думаю, притворством – так с него меньше спрашивали. На стройке не работал – врач освободил. Пришла на факультет одна путевка в дом отдыха в Ялту, многие подали заявления, длинные, убедительные, а получил Булжанов, его заявление состояло из одного слова: «Отощал».
По приезде из Ялты рассказывал мне:
– Заходил в Дом-музей Чехова, сестру его видел, Марию Павловну. И подумал: мог бы Антон Павлович писать в наше время? Как считаешь? Пушкин, Лермонтов, Толстой могли бы?
Много читал, на любви к литературе мы с ним и сошлись, тяготел он к крестьянской поэзии, поносимой в ту пору как «кулацкая». О Есенине сказал:
– Конечно, был цветистее других, умел себя подать. Это большое искусство для поэта – уметь себя подать. Молодой, красивый, скандальный, выделялся. Светский был поэт, по заграницам ездил, на американке женился, из кабаков не вылезал. А те – тихие, спокойные, вон Клычков: «Хорошо, когда у крова сад цветет в полдесятины, хорошо иметь корову, добрую жену и сына…»
Читал стихи, закрыв глаза, тихо, размеренно, кончив читать, спросил:
– Чувствуешь, кто к чему тяготел?
– Чувствую, конечно, но корень у них один – Русь. И наставник один – Клюев.
– Но Есенин мог сказать: «Отдам всю душу Октябрю и Маю», а те не могли.
– Ну как же? «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах». Это ведь Клюев?
– Да, Клюев. Потому что верил спервоначалу, даже в партию вступил, искренне говорил, а Есенин, я думаю, для рифмы, для красного словца. Клюев, как все понял, наотмашь бил: «Вы обещали нам сады в краю улыбчиво далеком. На зов пошли – чума, увечье, убийство, голод и разврат!»
– Есенин тоже говаривал такое!..
– Не отрицаю. Все они не принимали советскую власть. Вот Орешин: «Как ярый спрут, ползет по свету слепая мертвенная сталь, ужели вам, как мне, поэту, цветка измятого не жаль». Но в чем разница? Клюев, он из староверов, много по России странствовал, к разным сектам прибивался. Бога искал, стихи его вроде раскольничьих песнопений, духовные, много, как бы тебе сказать, церковной обрядности, древней книжности, архаичности, поэтому он не так понятен, как Есенин. Есенин не стерпел – повесился, а Клюев, да и Клычков с Орешиным, терпят, хотя судьбу свою понимают.
Он посмотрел на меня, снова прикрыл глаза и прочитал клюевское:
– «Я надену черную рубаху и вослед за мутным фонарем по камням двора пройду на плаху с молчаливо-ласковым лицом». – Открыл глаза, взглянул на меня: – Все они пройдут по каменьям двора. Вот этим Есенин и выше их – не захотел, чтобы потащили, сам себя приговорил, а эти стихи хотят сочинять. Вот и досочиняются.
– Слушай, Петро, очень ты откровенно говоришь.
На его полусонном лице вдруг мелькнула насмешливая улыбка.
– А чего мне бояться? Мы же с тобой вдвоем, третьего между нами нет, без свидетелей разговор, кто, что, кому сказал, как докажешь? – Помолчал. – Сам-то пописываешь?
– Нет.
– Врешь, корябаешь чего-нибудь втихаря.
Из чего я заключил, что он сам пописывает, но спрашивать не стал, захочет – покажет. Не показал. И не затевал больше таких разговоров. Только раз заметил по какому-то поводу:
– Отец мой токарь в депо, до революции дом собственный поставил, содержал семью, восемь гавриков нас настрогал, жили хорошо, сытно, корова своя была. Теперь отец в той же должности едва себя с матерью кормит.
Зябко кутался в пальтишко, засунув ладони в рукава, хотел что-то добавить, но не добавил. Когда началась моя эпопея в институте, сказал внушительно:
– Я тебя защищать не буду, в такие дела не вмешиваюсь, но дам совет: не лезь в бутылку. Это государство тебя, как каток, расплющит. Признавай ошибки, проси прощения, да пожалостливее. Выцарапывайся, если жить хочешь.
Не послушался я его совета, не стал «выцарапываться». Да и не помогло бы.
Навестил я Булжанова в конце пятидесятых в городе Калинине, работал он экономистом в автоуправлении, жил с женой в учрежденческом стандартном деревянном доме в крохотной, скудно обставленной комнатушке. Дочь уже кончила педагогический институт, вышла замуж, перебрались с мужем в Москву.
Выпили четвертинку.
– Моя норма на двоих, – заметил Булжанов, – потягиваешь с пивком, вот и вечер отсидел, можно спать ложиться, еще, значит, денек прожил.
Был он такой же худой, бледнолицый, еще сильнее сутулился, по-прежнему редко брился, щетина на щеках и подбородке была с проседью.
Почти всю войну провел в плену.
– Не я один там был, миллионы, куда денешься? Зато жив остался. За кого умирать-то? Он нас под плен подвел и нас же изменниками объявил. Наши потом придирались, душу выматывали: как и почему? Будто не знали, как и почему. И не сумели подкопаться: в плену у меня все чисто было. Агитировали немцы, харчи хорошие обещали. Я никуда. Что мне надо? Миску баланды сглотну, чинарик раздобуду, заберусь на нары, покуриваю – живу втихаря. Приглядывались они ко мне – доходяга, пристрелить надо, однако лопату в руках держу, значит, годная еще рабочая скотина, на этой ниточке и провисел. Теперь Никита нас вроде бы реабилитировал, только никто ему спасибо не скажет. Сталин перебил миллионы, и все равно поклоны ему кладут, управлять умел, знал секрет. А Никита – мужик, свои же мужики его и скинут, скажут: чем он лучше нас? Такая наша страна Россия.
– Пишешь? – спросил я его.
Он глянул куда-то в сторону шкафа и, как в институтские годы, ушел от ответа.
– А к чему? Читал я твои книжки, не подличаешь, но и всей правды не говоришь. А сказал бы, что толку? Ни до кого бы твоя правда не дошла, только сам загремел бы. Помнишь, говорили мы с тобой о Клюеве, о других, где они теперь? Нет, брат, жизнь наша заячья – сиди под кустом, глазами постреливай – нет ли лисы или волка поблизости. Нет, ну и слава Богу!
8
Ожидал ли я ареста? По-видимому, да. Но не показывал этого матери. Когда меня уводили, улыбался, говорил, что недоразумение разрешится, через несколько дней вернусь. Мне не удалось ее успокоить. Мой арест потряс маму, она стала другим человеком.
Не знаю, как бы я отнесся к такой катастрофе теперь. Мне 86 лет, не так много вроде бы осталось… Думаешь, как будут жить мои без меня, какие надо сделать распоряжения… А сам? Все равно, ну, арестовывайте, сажайте… И все-таки не хотелось бы снова проходить через все это. А тогда?! Тогда мне было двадцать два года. В этом возрасте жизнь кажется нескончаемой, живешь, и будешь жить, так или по-другому, хуже – лучше, молодость, здоровье – все при тебе в любых условиях. В юности ничего не страшно, все впереди.
Я сел в поджидавший нас на Арбате автомобиль, рядом со мной – конвоиры с винтовками, машина промчалась по ночной Москве, въехала в ворота тюрьмы, меня посадили в камеру-одиночку, таскали на допросы, объявили контрреволюционером, антисоветчиком, врагом народа, и я понял, что с этим клеймом быть мне изгоем в стране, за которую готов умереть. Теперь, вспоминая проведенные в камере месяцы, тоску, безысходность, отчаяние, я понимаю тех, кто шел на все, лишь бы не отрывали его от дела, которому отдана жизнь. Преданность партии эти люди ставили выше собственного человеческого достоинства и жестоко за это поплатились. Но я не брошу в них камня. Они верили в великую идею и продолжали верить, когда идея уже переродилась. Это было их заблуждением. Заблуждением, но не преступлением.
Тюрьма запомнилась мне своею тишиной, в тюрьме должно быть тихо – тихо, значит, все в порядке. Редкие приглушенные звуки доносятся только из коридора. Чуть слышно шаркает валенками надзиратель, приближается к твоей камере, дрогнула в двери заслонка глазка, надзиратель смотрит на тебя – как живешь-поживаешь, что поделываешь. Глазок закрывается, шарканье валенок отдаляется, стихает у следующей камеры. Так и прислушиваешься весь день к коридору. Негромкий стук ключа по металлу – надзиратель предупреждает следующего коридорного, что ведет заключенного, заключенные не должны попадаться друг другу на глаза, никто не должен знать, кто еще здесь сидит. Три раза в день звуки в коридоре чуть усиливаются – раздают пищу: открывается окошко в двери, удар алюминиевой ложкой об алюминиевую миску, звук наливаемого в кружку кипятка, дверца тихо закрывается. Сильнее звучит металлический скрежет запора, когда открывают дверь и выводят на оправку (утром и вечером) или на прогулку днем, двадцать минут по крошечному тюремному дворику, куда доносится отдаленный глухой шум московской улицы.
В первый же вечер после ужина я услышал осторожное постукивание из соседней камеры – быстрые мелкие удары, короткие паузы, шуршание, потом все стихло. Я не ответил тогда: не умел перестукиваться. И все же это постукивание, полное упорной тюремной надежды, повторялось каждый вечер. Я ответил, когда появился в моей камере сосед и научил тюремной азбуке.
Запомнились и запахи. Хлорки – сильный в уборной, слабый в камере – от параши. Хлеба – тяжелого, плохой выпечки, с отлипающей коркой, но с его кислого запаха начинался новый день. Копченой колбасы, она была в первой маминой передаче – первый запах с воли, из дома, из прошлой жизни.
Мое дело вел следователь Шарок, ставший под своим же именем прообразом одного из главных персонажей Арбатской трилогии. За несколько месяцев Шарок вызывал меня четыре раза, ночью, каждый допрос длился часа три. Внешне Шарок точно такой, каким описал я его в «Детях Арбата», – стройный, русоволосый, красивый подмосковный парень, старше меня, может быть, на два-три года, безусловно, комсомолец или член партии. Дело шил мне откровенно, цинично…
Люди, которых встречаешь на переломе своей судьбы, запоминаются навсегда. Тем более, если они ее ломают. В Бутырках в моем деле Шарок представлял безжалостную сталинскую репрессивную систему. Но уже тогда мне где-то в глубине сознания, еще неотчетливо, туманно, но предвиделось будущее этой генерации. Вряд ли Шарок дожил до нашего времени. Но сохранились такие, как он – бездуховные, циничные, алчные.
Я опускаю ссылку, описанную мной в «Детях Арбата» и «Страхе», она закончилась 5 ноября 1936 года.
Не знаю, что тяжелее – ссылка или скитания после нее. В ссылке у меня было ясное положение – лишенный всех гражданских прав, паспорта, не имею права покидать назначенного места жительства. Но была перспектива, надежда – кончу срок, обрету свободу, есть чего дожидаться. На воле я имел паспорт, но в нем отметка, мое право передвижения по стране ограничено небольшими «нережимными» городами. Я меченый. Почему и за что, я обязан указывать в анкетах, автобиографиях, заявлениях, на мне клеймо, бессрочное, до конца жизни. Если я предъявляю паспорт в отделе кадров или сдаю в милицию на прописку, то отметка мгновенно становится известной местному отделению НКВД, оно берет меня «на карандаш», я становлюсь объектом их слежки, их охоты, возле меня появляются осведомители, чтобы накрутить новое дело, а если дело накрутить не удастся, то просто посадить при очередной разнарядке, чистке, всплеске репрессий, ведь я «ранее судимый» по статье 58-10 – за контрреволюционную агитацию и пропаганду, уже битый, поверженный, «обиженный», самый подходящий кадр для пополнения трудовых лагерей.
Гигантская сеть накрыла страну с ее морями, реками, лесами, полями, городами, селами, деревнями, домами, избами, бараками. Под этой сетью копошится двухсотмиллионный народ, никто не выдерется, не выскользнет, не высунется, не встанет во весь рост, обо всех все известно, никто никуда не денется, самовольно не передвинется. Миллионы соглядатаев, энкавэдэшников, милицейских чинов, кадровиков, надсмотрщиков, официальных и тайных, гласных и негласных, проверяют каждого вдоль и поперек, всех до одного, сверху донизу.
И над всем этим беспощадный государственный террор, всепроникающий и всепронизываюший страх, всеобщая рабская покорность. Газеты, радио наполнены злобой, ненавистью, поношениями, отчетами о судебных процессах, где руководители партии и правительства, создатели Советского государства сознаются в чудовищных преступлениях против этого государства: в убийствах, вредительстве, шпионаже, сотрудничестве с иностранными разведками. Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков, Тухачевский, Раковский, Сокольников, Пятаков, народные комиссары, старые большевики, прославленные полководцы, герои гражданской войны – все оказались изменниками, предателями. Может быть, их пытали? Но ведь меня не пытали. И людей, которых я встречал в ссылке, тоже не пытали. Тогда что же? Играли актеры? Где же найдешь столько и таких актеров? Непонятно, загадочно, дико.
Но другим, видимо, понятно. Вся страна их осуждает, требует казни. Всюду митинги – расстрелять, расстрелять, расстрелять! Я был поражен, читая в газетах имена писателей, артистов, ученых, требующих крови «изменников». «Презренные наемники фашизма», «выродки», «эти люди не имеют права жить», «кровавые собаки реставрации»… Гонка мастеров слова, кто хлеще напишет, кто злобней выразится. Совесть народа! Могли ли такое произносить Пушкин, Чехов, Толстой?!
Всех повязали одной веревкой – и сильных, и слабых. Многомиллионная страна, поющая «Эх, хорошо в стране Советской жить…», проклинающая вымышленных врагов и прославляющая своих палачей. Несется стадо с бешеной скоростью, и тот, кто замедлит бег, будет растоптан, кто остановится, будет раздавлен. Надо мчаться вперед и реветь во всю глотку, во всю силу своих легких, ибо на тех, кто молчит, обрушится карающий бич, нужно топтать упавших, шарахаться от тех, кого настигнет петля отловшика. И кричать, кричать, чтобы заглушить в себе страх. Победные марши, боевые бодрые песни и есть этот крик.