И, видимо, от усилия выдавить из себя хоть какие-то слова, еще одна прядь сдвинулась в сторону, открывая мамины глаза. Если можно представить боль в виде застывшего сгустка, то именно его увидела Элизабет. Мамин взгляд был пронизан болью, наполнен ею – заразной, передающейся по воздуху, и Элизабет тут же почувствовала, как у нее тоже защемило сердце и дыхание сжалось в один невозможный вздох и сразу защекотало в носу, и хотя она попыталась сдержаться, перед глазами все расплылось и потеряло четкость.
Ей стало бесконечно жалко маму – красивую, умную, нежную, самую лучшую, но такую несчастную, – и она обняла мамину шею, и прижалась, и замерла так. Динины руки подхватили ее, и Элизабет прошептала куда-то в мамины волосы:
– Я читала. – И так как ей показалось, что мама не поняла, она повторила: – Я читала письмо, мама.
Своей щекой она чувствовала болезненный жар маминой щеки, ритмичное покачивание головы, как в ритуальной молитве, как в медитации. И снова молчание, и снова покачивание, а затем лишь слабый голос, повторяющий однообразно: «Он бросил нас, Лизи, он бросил нас, он бросил…»
Два или три дня мама не выходила из дома. Она бродила по нему с самого раннего утра и постоянно пила соки, воду, что-то другое, что она мешала в нервно жужжащем миксере, отчего по кухне расползался приторный, едкий запах. Зато она ничего не ела, вообще ничего, и потому, наверное, осунулась, похудела, а еще постоянно молчала, не произносила вообще ни одного слова, и только когда Элизабет задавала ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала, будто возвращаясь откуда-то.
«А? Что? Что ты сказала, Лизи?» – переспрашивала она, и когда Элизабет повторяла, мама уже могла ответить, но все равно лишь равнодушным, слишком скучным, лишенным интонаций голосом.
Вместо еды она постоянно принимала ванну, по несколько раз в день и каждый раз по часу, а то и более. Выходила она из ванны немного оживленнее, и тогда в первые несколько минут даже пыталась заговорить с Элизабет.
– Может быть, мне поехать в Нью-Йорк, поговорить с ним? – обычно спрашивала Дина. Но тут же, не дожидаясь ответа, возражала самой себе: – Да куда я поеду? – И голос ее звучал совсем безнадежно, а потом она добавляла: – Да и что мне сказать? Мне нечего сказать ему. – И замолкала. И потом снова долго молчала.
О чем она думала все эти дни, Элизабет не знала. Лишь потом, много лет спустя, на своем собственном опыте поняла: ни о чем. Вообще ни о чем.
Такое состояние и называется прострацией, парализующим шоком, который отпускает, конечно, но лишь потом, со временем. А сначала он заполняет безмолвностью, неподвижностью, безволием, потребностью отлежаться, как будто сам организм требует передышки, отдыха от придавившей своей тяжестью жизни. Тогда он находит глубокое, темное пространство, нечто наподобие норы, замкнутой ямы, только без краев, без стен, чтобы в ней можно было забыться, погрузиться в пустоту.
Потом, повзрослев, Элизабет не раз задавалась вопросом: что же привело маму к краху, нанесло ей более сильный удар – потеря любимого человека (а она несомненно любила Рассела) или же внезапность самой потери, неподготовленность к ней? Оказалось, что различия нет, крах потому и называется крахом, что он всеобъемлющ, он не выбирает, не отсеивает, а крушит все вокруг жестоко, заваливая обломками.
Вот и для Дины потеря означала и страх за будущее, и рухнувшие надежды, и унижение, испытанное от чтения пошлого, лицемерного письма, и боль от примитивного предательства – боль, которую она не умела, да и не пыталась преодолеть.
…Дина стала оживать лишь через несколько дней – в доме заканчивались продукты, и хотя у нее самой аппетит пропал, но дочь-то надо было кормить. А значит, хочешь не хочешь, но ей пришлось поехать в магазин, а для этого одеться, привести себя в порядок, иными словами, взять себя в руки.
Еще через пару дней она подозвала Элизабет и усадила рядом. Голос ее не утратил усталой, безжизненной монотонности, словно с каждым звуком, с каждым словом выдавливалась с трудом сдерживаемая тяжесть. Тяжесть выходила наружу вместе со вздохами, они нарушали слитность фраз, и Элизабет казалось, что это невидимые каменные ядра выкатываются каждый раз из маминой груди.
– Мне уже лучше, Лизи, – сказала мама, оборвав фразу вздохом. – Ты знаешь, мне было плохо. – Вздох, пауза. – Ты ведь, наверное, заметила. – Еще вздох, как будто не хватает дыхания. – Ты ведь умная девочка, ты все понимаешь. – Пауза. – Но теперь лучше. Так должно было произойти.
Элизабет молчала.
– Все было так очевидно. Это просто я дура. Как я могла не понимать? Как в тумане. Как заколдованная. – Снова молчание, долгое, растягивающее податливые секунды. – Но теперь лучше. Теперь все будет хорошо. Просто должно было пройти время. Понимаешь?
Тут Элизабет кивнула, она понимала. Ее кивок совпал с еще одним длительным, тягостным вздохом.
– Все будет в порядке, все снова будет, как прежде, как всегда. – Дине пришлось опять прерваться, чтобы восстановить дыхание. – Совсем скоро, – добавила она.
И Элизабет кивнула:
– Да, мама. Я знаю. – Она прижалась губами к маминой щеке и в это мгновение как бы срослась с ней, разделяя, принимая на себя ее горе, деля его надвое, как бы облегчая мамину часть.
Все так и произошло, как обещала Дина, – жизнь действительно скоро вошла в привычную колею и прочно оставалась в ней, во всяком случае, на протяжении нескольких последующих лет.
* * *
Дождь существенно поднадоел, даже не сам дождь, он и моросит-то не постоянно, а скорее общая сырая, однообразная угрюмость. Почему-то сразу чувствуешь себя так, будто осталась одна в этом скорбном мире, а те люди, что маячат вокруг, и не люди вовсе, а так – бледные, беспризорные тени.
Даже незамысловатый Карлос, похоже, поддался общему унынию. И я его понимаю – как ему, бедняжке, теперь оттачивать свои природные рефлексы, когда оббикининные девочки дружно перекочевали с насиженных (вернее, належанных) настилок у бассейна во внутренние убежища? И хотя они по-прежнему покачивают, проходя мимо, плавными бедрами, но вот беда – бедра теперь зашторены, и надо делать усилие, чтобы представить, как же там все устроено под подло скрывающей детали материей. А делать усилие, представлять, иными словами, измываться над собой – нет, это не для моего бедного, легко возбудимого мальчика.
Особенно угнетают облака. Только здесь, в Альпах, они так низко опускаются к земле, нанизывают себя на верхушки окружающих гор, наваливаются на них своими рваными мягкими брюхами, так что наша покачивающаяся на дне долина напоминает эдакую гигантскую чашу Даже не чашу, а лоханку, в которую налили кипяток, и теперь нависший пар плотной тяжелой пеленой отделяет ее от всего остального пространства. Вот это правильное сравнение – именно замкнутость пространства и определяет сегодня мою суть, а значит, и мое настроение, и желания.
Конечно, в запасе остаются фитнес и сауна и парочка крытых бассейнов, ну и Карлос, пусть и удрученный, но мне и такого достаточно. И тем не менее все равно чувствуешь себя пленницей, заключенной в…
Бог ты мой, что я пишу, какая «пленница», куда «заключенная»? Нет, метафоры определенно не вышло.
А тут еще целую вечность не появлялся мой работящий соавтор Анатоль с его проницательным взглядом, как-то он все очень серьезно воспринял – и наш уговор, и писательский совместный наш труд. Уже дней десять я его не видела, он наглухо заперся у себя и носа наружу не высовывает, даже обеды в номер заказывает. Кто бы ожидал от симпатичного мужчины такого упорного старания – вот так дни и ночи напролет облекать в текст мое повествование.
Можно бы, конечно, заподозрить, что он занят чем-то другим, но десять дней подряд все же многовато, даже мой натренированный на любовные марафоны Карлос столько без передышки не потянет. Да и я сама в лучшие свои годы через пару-троечку дней стремилась выбраться наружу, к свету, так сказать.
Я и раньше слышала, что главное в писательском деле – не талант даже, а усидчивое терпение, погруженность в процесс, и многие просто не выдерживают добровольного заточения, скверно воздействующего на психику. Впрочем, талант тоже не помешает. Я даже знаю пару счастливых случаев, когда одно с другим – талант и терпение – успешно сочетались.
Но сегодня меня ждал приятный сюрприз. Нет, моросящая сырость не рассосалась, просто с утра появился мой маститый соавтор, он уже за завтраком помахал мне приветливо рукой, на что я ответила еще более приветливой улыбкой.
Через полчаса мы расположились в баре за столиком у окна, дневной свет, хоть и рассеянный, хоть и молочный, тусклый, кое-как просачивался сквозь влажные тучи, пусть и не добавляя жизнерадостности, но все же противостоя депрессивному электрическому освещению.
Что сказать про выбравшегося из добровольного заточения господина Тосса? Он изменился за время нашей разлуки, и, увы, не в лучшую сторону. Видимо, процесс на пользу ему не пошел. Во-первых, у него отросла неряшливая щетина, еще только обещающая стать русой с проседью бородкой. Теперь он был похож на усталого, постаревшего мушкетера, каких изображают на иллюстрациях к романам одного из Дюма.
Он вообще выглядел утомленным, мой подневольный Анатоль, как будто проскакал двадцать лье на лошади без седла (это тоже по ассоциации с Дюма). К тому же он осунулся, да и в глазах, каких-то непривычно серых, появилось отчуждение. Словно в них за короткие десять дней была сооружена каменная преграда, через которую не так-то просто перемахнуть. Особенно в мои-то лета.
Видимо, я слишком пристально разглядывала его.
– Ну, что вы там затаили, не держите в себе, – заметил он весьма, надо признать, проницательно.
– Вы выглядите утомленным, дорогой мсье Анатоль. Хотя утомленность придает вам некий шарм – какую-то уязвимость и связанную с ней одухотворенность. А знаете ли вы, Анатоль, что женщина легко замечает мужскую уязвимость и предпочитает пользоваться ею. Женщин притягивают уязвимые мужчины, не ущербные, а именно уязвимые.
Он молчал, слушал мою распущенную болтовню, все так же держа меня на расстоянии. Возможно, ему, как и любому только выпущенному из заточения человеку, было приятно услышать человеческий голос.
Потом принесли напитки: мне – красного вина, он заказал скотч и тут же опрокинул полстакана. Я не сомневалась, что и вторую половину вскоре ждет та же участь. Анатоль заметил мой многозначительный взгляд и произнес, как бы поясняя:
– Привык. Я, знаете ли, стимулирую себя, когда пишу.
– Правда? – удивилась я. – И не мешает? Ну, я имею в виду, мысли, стилю и вообще изложению.
– Нет, – он даже покачал головой, усиливая отрицание, – наоборот, способствует. Концентрация улучшается, да и появляется дополнительная легкость. – Он замялся. – Знаете, картины оживают. – Снова помолчал, еще раз глотнул янтарной жидкости. – И пишешь не словами, а живыми картинами.
Я послушно закивала, делая вид, что просто схватываю его мысли на лету.
– Вообще приближение к Богу требует отточенности. И умственной, и эмоциональной тоже.
– Приближение к Богу? – не выдержала я явного перебора.
– Конечно! – Он тоже удивился, видимо, моему удивлению. – Когда пишешь, приближаешься к Богу, становишься пророком, через которого Бог передает свои заветы. Тут самое сложное – ухватить посылаемый Божественный импульс, разобрать его, расшифровать. Впрочем, это мало кому удавалось.
«Вы шутите?» – хотела спросить я, но меня когда-то прилично воспитали, и я сдержалась. Впрочем, зарвавшийся мсье Тосс не заметил ни моего иронического взгляда, ни вздернутых удивленно бровей. Похоже, он твердо решил развивать сомнительную свою теорию, невзирая на насмешливую соавторшу.
– Знаете, есть такой банальный вопрос: «Как вы стали писать, почему?» Всем писателям его задают, и мне тоже. В интервью, на авторских встречах. Я никогда на него не отвечаю, во всяком случае, откровенно. Откровенность делает тебя беззащитным.
Тут Анатоль снова остановился и, как я и предполагала, сначала примерился к остаткам в бокале, а потом разом опрокинул их в себя.