……………………….
С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
Уже после, когда выходил он из дома, – на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цапцарапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою. Томочки – не было!
Тут заюжанило; все – разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохотали; вновь – подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник – поглядывал в окна и твердо, и сиверко.
10
На кулакастый булыжник засеял снежишко.
И вьюга пустилась вприсядку по улицам.
И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый поток.
С переулочков, с улиц, – по улицам и переулочкам – брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков – по двое, по трое; шли – в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться – до точки.
Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, – с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, – к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая – таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.
Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: ограбленье людей; от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу – все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.
Не улица – ясный алмазник!
А угол – букет из цветов.
Здесь проси?нилось – ртутными светами; там – взрозовело, подпыхнуло – ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, – посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, – под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов – свет; за окнами – май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это – Ницца; сюда забегают все франтики – быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо – к перекрестку.
А рядом – витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками; лизано-розовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом – повернулась; уж кто-то – стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев проя?снилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, – в рейтузах: небесного цвета: известная дамочка: Зобикова миллионерша – в ротонде; коль скинет, – останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин – запах тонкий; гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и – пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» – ярко-красный; и «Шустовы» – белое; порох: снова тьма; и – опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, – черно-лиловой); внизу – просияло; за этим окном – блеск граненых флаконов; за тем – углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, – как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
11
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств: и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа – обрывалась: стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут – разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то – не так: не по Ибсену.
Даже – не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала, – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с протухшим лицом, и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
– Богушка, кто это?
– Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил.
А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «э ф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то – математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич; и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.
Не знала, – какая.
И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестри-цей Аленушкой»: вспомнив, обиделась: и засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, – дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна – несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
– Лизаша, – ау?