Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
– Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дергоногом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
– Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
– Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, – палец понюхал он, – так что согласия нет никакого.
– А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
– Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился: под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий сумец и за ним – вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
Мандро – повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
– Черт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же – барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
– Вот… ежели, я… это – дело другое.
Мандро повернулся:
– Что?
– Ежели… Так уж и быть.
– Говорите раздельнее.
– Ежели б он переехал ко мне, – говорю: человек-то ваш.
– Это – можно?
– Я думаю – можно: он, ваш человечек, – без носа, больной; и притом говорит – иностранец, не нашинский; ну, одному-то – куды ему; все же – уход; и такое все; правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же – извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
И глазик свой спрятал.
13
У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения – в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками – висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют – ведь вот выражение – «Гиппократовой маской».
Лизаша досадовала:
– Полчаса мы сидим, а ни с места.
– Не выскажешь – знаете.
– Все же, – попробуйте.
– Ну, я попробую; только, Лизаша, – уж вы не пеняйте.
Во рту что-то – щелкало, чмокало, чавкало; и – подступало под горло: хотелося плакать.
– Вы знаете: дома – семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец – добрый, вы знаете; только людей он не видит; живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он – не слушает: просто какой-то – вы знаете – он формалист.
– Ну, а мама?
– А мама – все книжки читает; историю Соловьева прочтет: и – сначала: ей – дела нет; мама – чужая.
Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горстку матовых камушков: малых ониксов.
– Для них вы чужой?
– Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то – все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.
– Бедный, – так-то: обманщиком ходите.
Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.
– Так и приходится.
Митя дерябил диван заусенцами пальцев:
– Отец-то – вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, – проверяет, – как, что: «Тебя спрашивали?» Или – «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, – вы знаете.
– Вы же?
И сыпала в ткани ониксы.
– А говорю – получаю пятки… Я…
– Вы, стало быть, врете и тут, – перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
– А как же: попробуй сказать ему правду, – поднимутся крики; и, знаете, – бог знает что.