Павла от волнения и тряски тошнило. Наконец, еще какой-то мост и вот впереди Штаб Московского военного округа, а справа, похоже, комендатура. Уж больно много там машин и суетливых красноармейцев. Да и несколько молодых комвзводов покрикивают, пинками разгоняют и без того расторопных служивых.
Эмка въехала во внутренний двор штаба округа, в котором стояли под парами три черных, лаковых, огромных лимузина, с длиннющими капотами и таким количеством начищенного хрома, что его хватило бы, по мнению Павла, на шесть двухведерных самоваров.
– Запоминай, Тарасов, – повернул голову водитель с двумя макушками счастливчика, – Это вот авто Семена Михайловича. Все три. Он их никому не уступает, как и своих лошадей. Всегда работают, чадят. Он не любит, когда конь не волнуется, а техника не дымит и не разогрета. Говорит, паровоз на то и паровоз, чтобы пар из трубы валил, а так это груда металла. Автомобиль для него тот же паровоз.
Он подумал немного и отрицательно покачал головой:
– Неа! Не паровоз, а конь! Железный конь, вот что для него автомобиль. А потом уж паровоз.
Павел густо покраснел, потому что окончательно понял, что тут уже деваться ему некуда. Когда ехали, думал, что какая-нибудь случайность на дороге и все пойдет вспять. Но теперь впереди была только задняя дверь в углу двора, узкая лестница за ней, длинный изогнутый коридор и, наконец, огромная, светлая приемная маршала. Была еще парадная лестница, с набережной, но на нее таких как он не пускали.
В приемной маршала за четырьмя столами, похожими по размерам на ворота в крестьянском дворе, сидели двое ладных, франтоватых командира-кавалериста, даже со звонкими шпорами на отливающих антрацитовым блеском сапогах, пожилая сухая женщина с седым плотным коком на макушке, похожая на старорежимную учительницу, был здесь еще и пустой стол. Перед женщиной стоял чугунный, огроменный «Ундервуд», который настойчиво конкурировал со звоном звездочек шпор и даже с молодцеватым грохотом подкованных, словно лошадиные копыта, сапог. Этот «ундервуд» с его старой, проверенной пулеметчицей, как сразу окрестил ее Павел, мог бы соперничать даже с «Максимом», а не то, что со шпорами и каблуками. Грохота от него было столько, что казалось, будто тут самый что ни на есть революционный штаб где-нибудь в Царицыно и усатый атаман Первой Конной раздает свои боевые приказы, которые его верная «пулеметчица» переносит на бумагу, пробивая железными знаками и буквами ее невинное, белое тело, словно пулями.
Со стен свисало под углом несколько крупных картин, написанных маслом. Был тут и Сталин во френче, с погасшей трубкой, склонившийся над картой, и Ленин в кресле с развернутой газетой, и какие-то военные, смотрящие на одном из полотен друг на друга с гордостью, с молодцеватым достоинством, перед ними также, как и на картине со Сталиным, стелилась карта, чуть загнутая на углу, а за спинами, в небольшое приоткрытое окошко заглядывал светлоусый кавалерист в буденовке чуть набекрень, смеющийся, даже как будто подмигивающий. Павел успел заметить, что смотрит этот веселый боец на военного с широкой грудью и угадывающимся солидным брюшком, в зеленом френче, с огромными черными усами, с двумя боевыми орденами на красной подложке. Этим военным мог быть только сам Буденный. Рядом с ним стоял с карандашом в руке, крепко задумавшись, Ворошилов, тоже в зеленом френче, а еще один из военных определенно был похож на Фрунзе. Был там еще кто-то, но Павел не успел тогда его рассмотреть. Главным в картине все же был откровенно восхищенный взгляд веселого кавалериста, направленный на Семена Михайловича. Вот увидишь бойца и сразу переведешь взгляд на Буденного, а остальных только потом станешь разглядывать.
Лейтенант исчез так незаметно, что Павел, оглянувшись вокруг себя, вздрогнул. Но сначала они вдвоем вошли в приемную, и навстречу им поднялся невысокий, но кряжистый, крепкий, кривоногий комполка, один из тех двух командиров в антрацитовых сапогах и со шпорами. Он грохнул подбитыми каблуками, звякнул звездочками шпор и как будто даже прислушался к этой дивной музыке. На лице его эти звуки отразились привычным удовольствием. Лейтенант что-то быстро, негромко доложил ему, тот солидно кивнул и легким движением руки отпустил чекиста. Тот незаметно исчез, и Павел именно тогда и почувствовал себя совершенно одиноким, брошенным. Кривоногий медленно обошел замершего Тарасова и, удовлетворенно хмыкнув, хлопнул его ладонью по плечу:
– Жить будете на территории штаба, тут у нас есть своя небольшая казарма, довольствием и всем, что полагается, обеспечим. Оружие получите. Пограничник?
– Так точно, товарищ комполка.
– Говори, полковник. Так лучше. И Семен Михайловичу больше нравится. Сейчас я тебя ему представлю. Да ты не трясись, Тарасов! Батя у нас казак с понятием, хоть и горячий. Ну, так казак же!
В это мгновение огромная двойная дверь, на которую только теперь обратил внимание Павел, разлетелась в стороны и грохнулась металлическими ручками о стены. Из нее ядром вылетел невысокий, полный военный, немолодой уже, но еще и не старый. Он не удержался на ногах и животом, расставив руки, полетел вперед, прямо под ноги обомлевшему Тарасову. За ним выскочил, будто преследовал врага в конной атаке, распаленный, в распахнутом кителе, в белой, мятой рубахе, с горящими глазами, с подрагивающими тяжелыми брылами в мелких красных прожилках и с неестественно пушистыми черными усами известный всей стране казак. Это он был на картине, правда, там в его темных глазах были умная ирония, мудрость во всем его облике и почти монументальный генеральский покой в фигуре.
– Я тебя в окопах сгною, белый недобиток! – орал усатый казак, – Ты у меня вшей кормить будешь! Учить вздумал маршала! Отца учить, как мамку любить! Пошел вон!
О каких окопах орал Семен Михайлович, Павел не мог понять. Он даже подумал, что пока сюда ехали, началась война. Самураи, наверное! Он только таких врагов знал, потому что почти два года они были очень близко от него. И ими постоянно пугали командиры.
Буденный вдруг остановился, уперся кулаками в бока и, покривив шею, уставился бешеными глазами на Павла. Ноги в генеральских бриджах, с лампасами, с сияющими, как у командиров в приемной, сапогами были широко расставлены и походили либо на две кривоватые колонны, либо на ноги памятника – такими они были надежными, крепкими.
– Это что еще за молодой Чапаев! – вдруг строго потребовал немедленного ответа маршал.
– Это, Семен Михайлович, сержант Тарасов, Павел Иванович, из приданных, так сказать, сил…для охраны. В нагрузку к Пантелеймонову и Рукавишникову. Вот тут, с ружьем…, как у Ильича было, – спокойным, ровным голосом доложил полковник в шпорах, как будто на полу перед ним не валялся всклокоченный человек в расхристанной форме. Он указал широким жестом на дверь, около которой должен теперь стоять на посту сержант Тарасов.
Маршал мгновенно сменил в своих темных глазах гнев на искреннее любопытство и неспеша стал обходить кругом Павла. Когда круг этот завершился, а тот, что все еще лежал на полу, у самых ног, живенько вскочил и бросился в дверь, Буденный, не обращая на него ни малейшего внимания, заглянул Павлу в глаза, снизу вверх, хотя и сам был человеком не низкого роста.
– Каковский?
– Из крестьян, товарищ маршал, – едва не закашлявшись, ответил Павел и вытянулся в такую напряженную струнку, что чуть было не зазвенел.
– Из каковских?
– Тамбовские мы, товарищ маршал. Виноват…
– Кто виноват? – Буденный картинно нахмурился, стрельнул глазами, усы грозно разъехались в стороны, еще больше распушились.
– Я виноват, товарищ маршал Советского Союза…
– Ну, ну! А ты того не знаешь, казак, что есть и другие, по более тебя, виноватые. Слыхал?
– Виноват…, – голос Павла дрогнул. Такого с ним еще не случалось. Даже в драках, даже тогда, когда три жигана хотели вспороть ему живот на пустой дороге. А тут ноги ослабли, затряслись. Ведь какая легенда перед ним стоит, уставив руки в боки и топорща усищи! Да еще спрашивает, слыхал ли он о том, кто поболее Павла, его отца и дядек виноват в том, что случилось в тамбовских степях много лет назад.
– Опять виноват! – Буденный вдруг негромко рассмеялся и привычно провел указательным пальцем по усам, взад-вперед.
От этого тихого смеха Павлу вдруг стало легко и даже самому захотелось засмеяться. И так это было неудержимо, что он не сумел подавить улыбку.
Маршал вдруг резко обнял его за плечи, чуть привстав на цыпочках.
– А ну-ка, казак, отвечай, какое у тебя образование?
– …семь классов, товарищ маршал Советского Союза…, виноват…вообще-то четыре, но я помогал учителю…и училке…то есть учительнице, уроки вел у самых младших …иногда, конечно… Вот мне и написали – семь классов. А так…четыре.
– Я же говорю – молодой Чапаев! И тот учителем был. Грамотный. А! Ну, служить у меня верой и правдой будешь? Не предашь, как другие?
Павлу впору было грохнуться на колени и взмолиться о пощаде. Но у него лишь наполнились густыми слезами глаза, словно расплавленным горячим стеклом. Руки вздрогнули, сжались пудовые кулаки.
– Но, но! – Буденный как будто в шутку опасливо отодвинулся и тут же уважительно пощупал один из кулаков, что был поближе к нему, – Это я так…положено спрашивать… Ну, вот, словно девка! Сейчас и разревется! Кого присылают!
Еще немного и он бы опять вспыхнул гневом. Но, увидев, что у Павла действительно уже дрожат губы, вдруг ласково и нежно улыбнулся:
– Вижу, не предашь! Хоть ты и ихний, но раз погранец, значит, почти наш.
Он повернулся к полковнику и гаркнул:
– Поставить молодого Чапаева на довольствие, как положено… трехлинейку ему, новую, со штыком, и с завтрашнего утра на пост…здесь!
Маршал почему-то указал пальцем себе в ноги. После этого он, оттолкнув Павла плечом, устремился в распахнутый створ двойных дверей своего кабинета. Из-за стола, что был ближе к дверям, выскочил еще один военный, в чине, который Павел от волнения даже разглядеть не сумел, и торопливо прикрыл за спиной маршала тяжелые створки дверей. Этот был молод и худ, с аккуратной, глянцевой стрижкой, синеглазый, с усиками «ниточкой» под тонким, длинным носом. В портупее, ремне, и тоже в сияющих сапогах и со звонкими шпорами.
С этого и началась в самом конце 1937 года служба Павла Тарасова маршалу с героическими усищами. С этого же дня тот стал именовать его «Молодой Чапаев» и никак иначе. Это многих удивляло – и ростом он для Чапаева велик, да и вообще, как будто, совсем ничего общего. Но маршалу, как известно, это лучше знать.
5. Маленький человек
Маша долго привыкала к мысли, что у нее теперь есть любимый человек. Всё казалось, как будто поезд идет, идет, станция за станцией, но все равно рано или поздно придет на конечную, а там вагоны расцепят, паровоз угонят в депо, вот и вся дорога! Вот и вся любовь!
У Маши был лишь один опыт телесной любви с мужчиной. Ей он показался очень неудачным, даже страшно неинтересным. Может быть, поэтому хотелось перепроверить себя или, возможно, его, первого. Тот был старым маминым знакомым по какой-то прошлой работе, хоть был и значительно моложе ее. Как-то пришел к ним на Ветошный (Маша тогда еще в последнем классе школы училась), выпивший, какой-то грустный, подавленный. Мамы не было, но Маша впустила его, потому что неудобно было оставлять за порогом «старого», как ей казалось, человека. А ему было то не больше тридцати семи тогда. Как вышло, что они оказались в постели, Маша так и не смогла вспомнить. То ли уступила по той же причине, по которой впустила, из неудобства или из жалости; то ли от любопытства, что такое происходит у взрослых и старых людей между собой; то ли потому что испугалась его настойчивости, а возразить не посмела. Было не больно, а как-то очень неловко, до тошноты неприятно. Потом произошло что-то совсем уже неясное, слабое, с мгновенным замиранием сердца и со сразу наступившей после этого досадой. Он пьяно пыхтел, от него дурно пахло изо рта, из подмышек, откуда-то снизу, из межножья. Маша подумала, что у него и с мамой такое, наверное, бывает и очень ее пожалела. Но позже мама страшно удивилась ее вопросу о том, было ли что-нибудь эдакое у той с этим человеком. «Да как же можно! – вскричала мама, – Он же гадкий!» И тут же встрепенулась: «А у тебя, у тебя было!» Мамины глаза тут же налились горячей тревогой, готовой вырваться через горло истошным криком. «Нет, нет! – торопливо запричитала Маша и переселила себя, чтобы не отвернуться и тем самым не выдать свою ложь, – Что ты такое говоришь! Он же старый! …И действительно гадкий!» Мама с недоверием покосилась на нее и беспомощно поджала плечами. Больше этот человек к ним никогда не приходил и о нем никто ни разу и не вспомнил. У Маши никаких последствий от связи с ним не наступило.
Так вот теперь она хотела бы знать, так ли бывает со всеми мужчинами или только вот с такими – старыми, смердящими водкой и потом. Ее снедало жгучее любопытство, готовое перерасти в почти неприличное нетерпение. Она очень боялась себя выдать (почти как тогда в разговоре с мамой), потому что даже тайное ожидание «этого» от Тарасова казалось ей оскорбительным по причине его преждевременности. А в глубине души понимала истинную суть того оскорбления: «А как откажет! А как оттолкнет! А как посмеется над ней!»
С Павлом они вновь встретились только уже в конце января 1938-го года, в лютый мороз. Павел сам пришел на Ветошный, с промерзшим насквозь тортом в руках, который купил в коммерческом.
Он сначала долго ходил по переулку, расспрашивая жильцов, где живет молодая женщина Маша с болеющей матерью, ему боялись отвечать, махали руками, выталкивали за двери, хлопали ими перед носом.
В самом центре столицы от этого ветхого райончика веяло жалкой нищетой, какая бывает там, где рушится уютное прошлое, а на смену к нему приходит зыбкое, дырявое настоящее. И это «зыбкое» сразу не умирает, а волочит свои дни мучительно долго, оставаясь не то горькой памятью, не то даже упрямым укором настоящему.
В одной из таких нищенских квартир пьяный небритый тип неопределенного возраста даже обложил его матом:
– Мать твою…чтоб ей…уж и днем ездят! Мало им, чертям, по ночам шляться! Пошел на хер! Торт взяли и думают людей обмануть! На-ка выкуси, морда твоя наглая!