«Труп Игоря Волея обнаружен его другом, театральным режиссером Олегом Павлером. По слухам, у Игоря Волея и Олега Павлера вот уже полгода как устоялись самые обычные дружеские и творческие отношения. Но это – по слухам, которые, конечно, предстоит проверить следствию. А вдруг, именно в этом кроется причина убийства? Например, ревность, обида, мгновенная ссора? Ведь фразу о том, «милые ссорятся – значит, любят», не всегда следует понимать буквально? Не отключайтесь от нас. Мы еще выйдем в прямой эфир. Тем более что наша съемочная группа здесь пока единственная из всех компаний. С вами была – Алла Домнина».
Я ухмыльнулся – милая девушка, славная узнаваемая репортерша Аллочка Домнина уже даже главную версию построила – и наконец решился войти в подъезд. Не люблю попадать в кадр. Это не моя профессия. Иногда, правда, хотелось бы чего-нибудь такого, да и Бобовский не раз умолял, но я всего опасаюсь. Такой вот я застенчивый! Не люблю свое отражение, опасаюсь своего косноязычия, и потом, начальство приревнует к известности. Отомстит. А полковника-то получить хочется! Ну, что за карьера такая офицерская, без полковника! Без папахи, хоть и нет ее сейчас уже, лихой этой кавалеристской папахи! И шашки нет. Ни кавалеристской, ни «селедки» жандармской. А жаль! Пригодилась бы…
Одному моему старому, ныне покойному родственнику должны были дать сразу за майором полковника в 39-м. Не было тогда еще этого оскорбительного звания – «подполковник»: и полковник, вроде, и недополковник какой-то! Всем его товарищам, сокурсникам по академии, дали, а ему срок подходил лишь через месяц после них, в сентябре 1939-го или в июле 40-го. Не помню уж, когда именно. Так вот, за этот роковой месяц высочайшим указом ввели вдруг между майором и полковником этого самого «подполковника». Он чуть умом не тронулся! Так и отстал на всю жизнь. Многие из них уже генералами стали, а он только к началу войны сподобился до полковника. В этом звании, с двумя академиями, одной диссертацией и многолетними окопами и помер.
Так что мне рисковать ни к чему! Нечего тут отсвечивать. Пусть Андрюха Бобовский сам перед своими камерами стоит, а мои камеры другие, они без кнопочек и оптики. С решетками и тяжелыми дверями. Будем ждать своего «полковника»! Если дождемся, разумеется.
Но вот интересно, откуда о трупе узнали люди Бобовского? Кто-то из наших в дежурной части информирует? Думаю, не из альтруистических соображений. Надо бы покопаться! Однако же это потом, сейчас – топорик войны рядом с раскроенным черепом гениального писателя. Да, кстати, мысль о ревности режиссера Павлера не так уж и беспочвенна! Вот она, первая версия, Аллочкина. Устами младенца глаголет истина. А вообще-то, так уж повелось, что виновен у нас, как правило, тот, кто первым труп находит. Ему все шишки! Принесшего дурную весть первым и накажут. На плаху его! Хорошо, если найдется другой потом, виновный, а если нет? Так и будут мучить, склонять во всех секретных и несекретных справках, предназначенных высокому начальству, окружать со всех сторон, залезать везде, всё вокруг пачкать.
Олег Павлер стоял потерянный на лестнице и лил тихие, отчаянные слезы. Он – молод, хорош собой, черноок, высок. Игорь Волей, наоборот, был низкоросл, полноват, немолод – почти под пятьдесят. Но богат! Удачлив! Любим публикой, и, видимо, не только ею.
Я косо посмотрел на Павлера, стрельнул в него внимательным взглядом… у таких, как я, всегда скрыта мысль о том, как бы кого вывернуть наизнанку и вызнать всё, что рвет его душу. Это – взгляд сатира, готовящегося к сладкой оргии. Но не к той, к которой Павлер, наверное, всегда готов? Тьфу! Какая же я мерзость!
Павлер на мгновение поднял на меня печальные, влажные глаза и вдруг со страхом кивнул, будто знал, кто я и зачем здесь. Я отвел взгляд и шепнул местному сыщику, что, видимо, борясь с усталостью, торчал здесь уже второй час подряд: «Этого потом ко мне, найди, где поговорить можно».
Сыщик буркнул в ответ: «Найдем. Только мы уж поговорили. Дружок он его… Волея. Они почти накануне поссорились, так он явился мириться. Да вот только не с кем уже…»
Я кивнул и осторожно приоткрыл дверь в квартиру. Тут уже работали судебный медик, эксперт и прокурорский следователь. Я знал этого следака давно – сын одного влиятельного азербайджанского прокурора, пижон и дамский угодник, томноокий красавец Карен Арагонов. О нем когда-то с завистью сказал его сокурсник из московского университета, тоже номенклатурный сынок, у того папаша важным чекистом был: «Карэша счастливчик! Он никогда не знал неудач с женщинами в постели. У него там пружина, а не тряпичная кукла, как у некоторых… Поэтому смело прыгает на каждую, кто ему понравится. Не было облома еще… Всё получается с налета, сразу и крепко!» Я тоже позавидовал Карену в тот момент, потому что у меня с этим как раз проблемы: волнение идет впереди желания и иногда его подменяет. Отсюда и сдержанность. Не то, что у таких… быков-производителей! Всё всегда наготове, на взводе… Карен мне нравился за это и за интеллект, удивительным образом сопровождающий его либидо.
Увидев Арагонова, я даже обрадовался. Не будет скучно, постно не будет. А ведь я мог его и не любить. Было за что, и он об этом знал, прятал томные черные глаза.
Как-то один наглый рецидивист из Закавказья, горец один, хромой, жестокий, тщедушный тип, пожаловался на меня уже после приговора (пятнадцать лет строго режима за серию кровавых разбойных нападений на квартиры, где во время нападений оставались лишь дети), будто я ударил его по щеке во время допроса. Я и ударил! Еще как ударил! У него башка почти отлетела, и если бы не стена сзади, то точно бы оторвалась. Он тогда грохнулся с табуретки и пыхтел на полу, щупая челюсть. Потом поднялся без моей помощи, а я ему – коленкой под ребра, и он опять осел со стоном. Мне ничего не нужно было от него, ни словечка! Всё и так было ясно, всё доказано. Просто очень хотелось его удавить, эту сволочь! Удавить нельзя, а дать по морде надо!
Я тогда искренне так считал… Кроме меня, мол, некому больше. Он ведь из «законников», вор, а таких никто и пальцем не тронет. Нигде! Родители тех детишек, а их было семеро, в семи случаях с квартирным разбоем, его точно удавили бы! Не за то, что ограбил, а за то, что лишил их детей пожизненно иллюзии защищенности от мерзости и корысти. Иллюзии независимости от внешних опасностей, иллюзии надежности отчего дома. Это – преступление высшего порядка! Это покушение на святая святых! На крепость родового гнезда!
И вот что еще – все эти несчастные были по рождению из тех же мест, что и тот ублюдок. Их выслеживали, щипали сначала, как хотели, а они сопротивлялись потихоньку. Не желали платить всякой нечестии. Вот и приходили к ним домой, уже в Москве, и брали сами. Квартиры богатые, как правило, заметные. А люди, по большей части, врачи – кто-то со спортом связан был, кто-то даже в научном институте работал – один артист, лицо запоминающееся, и еще один композитор. Его песни всей страной самозабвенно горланили. С какой стати они будут уголовникам от своих щедрот отделять! За что?! Надоело. Отказались. А те говорят: «Будете! Потому что это для «подогрева» зоны, «общак», мол. Власти московской национальное наше сопротивление. Абрекам, героям нации! Смельчакам! Каждый делает свое дело. А вы в столице живете, жрете в три горла, власти этой верно служите. Вот и платите теперь своим!» Вслух-то, может быть, и боялись это сказать, но намекали. И приговорили их. А главное, дети одни дома. Маленькие, беззащитные, доверчивые. На родной язык родителей дверь сами открывали, с улыбкой и готовностью. Уважали земляков…
Так вот я за них ему по морде и дал, и по ребрам коленом.
Одно убийство к тому же ему доказали в суде. Это сейчас не стреляют в неволе, а тогда палили вовсю! Суд состоялся, ему вынесли «вышку», но кто-то там наверху пожалел хромого ублюдка, и расстрел заменили на пятнадцать лет. Он, вор этот, сдал прямо на суде каких-то своих конкурентов по «бизнесу» из другой, соседней закавказской республики. Такая же банда, говорит только на другом языке. С потрохами сдал и таким образом вымолил себе жизнь. Отправили его с этапом на зону за Урал, а там уже прознали о его делах и послали в Москву, к тем, кто еще пока на воле верховодит всякими разными воровскими «правиловками», по своим тайным воровским каналам, вопросик один серьезный: стоит ли, мол, наказать? А сначала «ссучить» его, то есть лишить «сана» авторитетного вора? Стоит, отвечают. Кто-то встретился с родителями тех детей, кто-то за это дело даже заплатил, и гаду этому вынесли второй приговор, неофициальный, без права обжалования. Казнить, нельзя помиловать! Запятая, где надо. Тут хромоногий наделал в штаны и давай срочно жаловаться в Москву – побили, мол, меня на допросе, желаю возмездия! Он знал, что на одну и ту же зону дважды не отправляют, это давало ему хоть какой-то шанс. Хотя… шанс-то сомнительный. Эти где хочешь найдут.
Его обратным этапом привезли в Москву, в Бутырку. Дело досталось Карену Арагонову, моему собутыльнику и приятелю, а подозреваемым был, конечно, я. Карен допросил меня, не строго, почти шутя. Я всё отрицал, разумеется, зато хромоногий кавказец давал показания точно. На меня начал с прищуром смотреть срок – года эдак четыре, в зоне строго режима, на Урале или в Казахстане (тогда мы одной страной были) в зоне для особых осужденных, допущенных до разных там государственных секретов. Вот как обстояло дело! Ни больше, ни меньше! И стоило мне дать слабину, ошибиться, и мой же приятель Карен Арагонов предъявит мне обвинение и отправит в суд к чертовой матери. А потерпевший-то кто! Хромоногая сволочь! Выродок! Его и на Кавказе-то за человека не считали. А уж теперь и на зоне.
Но Карен действовал не то, что по правилам, а даже с выдумкой. Он провел нам очную ставку в камере допроса Бутырской крепости, изоляторе номер два, как она тогда числилась, а когда обе стороны настаивали на своем (один говорил «бил», а другой – «пальцем не тронул»), то сделал вид, что должен выйти и позвонить куда-то. Он доверчиво распахнул глаза и внятно так, по-дружески, сказал мне: «Ты посиди здесь с ним, посмотри за бумагами. Я их не буду собирать пока. Мне ненадолго выйти, позвонить надо. А потом вернусь и подпишем протокол». Еще кивнул доверительно. Мол, всё и так ясно, дело этого хромоногого швах, а ты всё-таки свой, пригляди за бумагами и за портфельчиком, что на полу стоит.
Он вышел, а кавказец давай меня поливать: и козел я, и петух, и пидор, и бог знает кто еще! Нервы трепал, урки умеют слово сказать, на то они и урки. Мне бы, как он надеялся, перегнуться через стол и впаять ему так же – по морде. Было за что теперь уж дважды! Но я скосил глаз на портфельчик, «забытый» моим закадычным дружком, моим следователем, обаятельным красавцем с томными доверчивыми глазами Кареном Арагоновым, и подумал, что там диктофон, и что он в сговоре с этим хромоногим гадом, и кто-то из друзей того гада на воле нашел Карена заранее и попросил проделать всё это. Они мести хотят, они хотят подольше задержать в Москве хромоного, чтобы всё забылось и его не прирезали бы в другой уже зоне. А я – средство для достижения цели. Всё это пронеслось в моей голове, и я, покраснев, потом побледнев от страха и ненависти, молчал. А хромоногий уже аж пеной брызгал, глазами сверкал, сам был готов с кулаками на меня кинуться.
Карен вернулся в самый острый момент – хромоногий уже привстал и потянул ко мне худую клешню, а я отклонился назад и изготовился к встречному удару, сжал кулак правой руки. Надо заметить, несмотря на деликатность фигуры, рука у меня умелая, бить умею точно и эффектно. Меня этому когда-то в секции по киокушинкай учили. Хорошо учили, я доски ломал и кирпичи. Очень это любил, потому что я так утверждался. Рост ни к чему, особенная какая-то сила тоже, главное – умение и ловкость.
Вот бы я этому хромоногому теперь челюсть свернул, раскрошил бы до полной несобираемости! Одним движением – кулак вперед, в подбородок, жестко, молниеносно, с раскруткой в последнее мгновение на полсантиметра влево и тут же назад на себя, рывком. Но вернулся Карен, мой закадычный друг и хитрющий следак, и акция крушения моей жизни посредством крушения чужой челюсти не состоялась.
Карен кинул отчаянный взгляд на кавказца, тот тяжело вздохнул, резко сдулся и отрицательно покачал головой. Карен тоже сдулся и уже мрачно закончил очную ставку нашими подписями. Мы разошлись, больше не сказав друг другу ни слова. Я потом, через недельки две (дело по заявлению потерпевшего налетчика Арагонов, конечно, прекратил за «отсутствием события преступления» – это процессуальный термин такой, а вообще-то, по-человечески – доказать мою вину не сумел) спросил у Арагонова:
«Сознайся, ведь у тебя в портфеле диктофон был! Ты меня «опускал» там перед уркой, разрабатывал, как лоха! Зачем тебе это было?»
Он краснел, бил себя в грудь и говорил, что это моё больное воображение. А потом спросил с унизительной мольбой в томных своих глазах:
«Ну, скажи, брат, ведь дал ты тому ублюдку тогда по морде и коленом по ребрам? Это я так, для себя хочу знать. Дело-то прекращено, закрыто. Понимаешь, я бы ему сам дал…»
Я усмехнулся и отрицательно покачал головой. И подумал, что если бы он меня теперь спросил, какой цвет светлее – белый или черный, я и тут бы промолчал. Кто его знает, зачем это ему? Он удачливый, у него никогда ничего не срывается. Даже с женщинами! А вот со мной сорвалось, похоже!
Но я не стал меньше любить его за это. Уважать перестал, а любил по-прежнему дружеской, здоровой любовью – как собутыльника, как хранителя и моих интимных секретиков, многие из которых делились с ним пополам, как «хорошего» в общем-то парня. Вот так я к нему теперь относился. И ценил, конечно же! Следак он был классный! Хитрый и умный! Только зачем ему тогда нужно было меня подставлять? Долг превыше всего? Или долги? Они у него водились. А так он очень даже ничего, с ним не скучно!
С этими мыслями я и зашел в комнату, где на кокетливом пуфике сидел Арагонов с папкой на коленях, на персидском, дорогом ковре перед ним лежал, раскинув руки, лицом вниз покойный «гений пера» с раздробленным черепом, практически к носкам безукоризненной модной обуви Карена стекали гениальные и теперь уже бессильные писательские мозги, а над телом склонился старый бородатый судебный медик в белом халате с закатанными рукавами и диктовал: труп лежит в такой-то позе и голова у него повернута туда-то, а ноги согнуты в коленях таким-то образом. Я застал эту печальную и в то же время весьма будничную группу за тем, что медик собирался спустить с убитого штаны и осмотреть все, что есть под ними, определить с помощью термометра, направленного в естественную щель, остаточную температуру и таким образом хотя бы приблизительно предположить время наступления смерти. Это делается путем вычитания времени и естественного периода остывания тела в постоянной температурной зоне комнаты. Противным делом занимались эти люди. И мне тоже предстояло противное дело: копаться во всем этом почти вместе с ними, губить свою бессмертную душу.
Арагонов поднял на меня глаза и, как будто извиняясь, легонько улыбнулся, закивал. Помнит, мерзавец, про тот диктофон, хоть и не сознается! Ну, пусть помнит, пусть это его гложет до гробовой доски! А я буду с ним добросердечен, это еще больше ранит. Добросердечие тоже бывает злым и расчетливым.
Я посмотрел на маленький индейский топорик, на томагавк с яркой бахромой из кусков кожи и цветных ниток и ручкой, испачканной черным графитным порошком. Томагавк лежал на ковре рядом с головой покойного, но, судя по графитным следам, эксперт уже пытался снять с его ручки следы пальцев убийцы.
Карен перехватил мой взгляд и сказал предупредительно: «Нет там ни черта! Всё начисто стерто… эксперт уже смотрел».
Я кивнул и подумал, что, если это Олег Павлер на беду Игоря Волея сей топор войны выкопал, то из всех известных мне поводов для преступления два отпадают сразу: неосторожность и заблуждения. Остаются меркантильность и отчаяние. Отчаяние, кстати, тоже на волоске висит. Значит, проверяя версию «убийца тот, кто труп и нашел», следует искать меркантильную выгоду Павлера.
Или ревность? Ничего себе ревность! Хлоп любимого писателя томагавком по лысине, следы с ручки стираешь, на цыпочках к двери, выжидаешь немного, а потом возвращаешься, брызгаешь слезами и зовешь уголовный розыск.
Ревность – это крик израненной души, ее истерика, мания. Тут не до следов, не до расчетов! Особенно у таких, как эти… когда ревность однополая. Тут особая психология. Мне не раз приходилось вести подобные дела, то есть как оперативнику, конечно, не как следователю. Я ведь не следователь, я – опер, сыщик. А тут не до закона, тут всё из жизни, всё или почти всё с точки зрения обычного человека необъяснимо. Я знаю такие дела! Этот ударил бы, завизжал, завыл, обцеловал бы в отчаянии труп от того, что натворил, измазался бы кровью до бровей и бегом вниз по лестнице. Хорошо если не прыгнул бы под электричку в метро! Не до «пальцев» на ручке томагавка. Бывают, конечно, исключения, но по первому взгляду на Павлера, он к ним не относится. Слишком тихо переживает, рук не заламывает, а достойно так, печально роняет слезу. Почти мужскую, прости Господи! Каждому ведь свое! Коль Он позволил, значит можно…
Спрашиваю попавшегося под руку еще одного местного сыщика: «Взяли ли чего?» Тот пожимает плечами, растерянно оглядывается и отвечает, что вроде бы всё на месте… кроме топорика. Тот на стене висел, у кокошника с перьями.
«Это ему в Перу подарили, с книжкой своей выезжал в прошлом году. Об индейцах чего-то писал, муру какую-то…» – авторитетно заявляет сыщик. Я смотрю на него, на высокого, стройного, глуповатого и самоуверенного парня.
«А что, ты читал?» – спрашиваю строго.
«Никак нет, – краснеет он, – А что?»
«Прочитать всей вашей умной конторой! – злюсь я, – И доложить справкой в Главк! Мне лично. Ясно?»
«Ясно, товарищ подполковник, – сыщик знает мое звание, значит, уважают тут, «на земле», судачат обо мне иногда. – Только зачем?»
«А затем, чтобы знали: о мертвых или хорошо или ничего!» – бросаю я хмуро.
Я не прав, потому что о мертвых «хорошо или ничего» – это не для нас. О веревке в доме повешенного говорят сыщик и репортер. Это – нормально. Это – профессионально. И о мертвых говорят то, что они заслужили при жизни и после нее. И это нормально для этих двух схожих в общем-то профессий.
Желая исправить неловкость, спрашиваю:
«По квартирам уже ходили? Соседи чего говорят?»
«Нет соседей! – отвечает сыщик и разводит своими длиннющими руками. – Состоятельные в этих местах люди живут. Почти на все на дачах. Суббота, лето… Вчера пятница была…»
«А позавчера четверг, а раньше еще среда… – ухмыляюсь я. – Я смотрю, у вас тут народ наблюдательный. Логике не чуждый. А завтра что будет?»
«Воскресенье, – виновато отвечает сыщик и опускает свою глуповатую голову. – Кажется…»
Не так ужи глуп – думаю я. «Кажется» – это хорошо. Умыл подполковника слегка. Ну и пусть! Нельзя лишать человека малых радостей. А сколько их у этого парня? Через день на ремень? И всякий норовит окатить зловонием. Я – не исключение, как видно.
А попробуй-ка проживи на его деньги, на официальное денежное содержание то есть! Три недельки в месяц еще как-нибудь скромненько протянешь, а потом? И таких «потом» за год двенадцать набегает, безденежных. А это – 84 дня за год. Говорят, рекорд жизни без пищи – 50 дней. Так что, если рассуждать дальше по этой же печальной схеме, то получится, что не доживет этот сыщик до конца года 14 дней, то есть две недели. Значит, его год, судя по государственной заботе о нем и подобных ему, не 365 дней, как должно быть по календарю, а 351, и не пятьдесят две недели, а пятьдесят. Мистика цифр!
Берет он взятки? Входит в «сговор с преступным миром», для которого такой математики не существует? Может быть, и берет. Может быть и входит. Развелся, наверное, с женой. Ребенка не видит. Кому такое чудо в перьях нужно? Пьет себе потихоньку, аферы разные обдумывает. А тут я, начальник с зарплаткой чуть больше его, позволяю себе всякую шутку, циничную и презрительную. А потом он как обдумает всё до конца, плюнет на былые романтичные иллюзии, которые его когда-то сюда привели, и поведет другой уже счет. По примеру сильных мира сего, что распоряжаются им и… такими, как он.