– Я вот смотрю на тебя и чувствую: те же шестнадцать.
– Поцелуй меня, наконец, – спокойно сказала Мария.
– Приехали, «Хилтон», – обернулся таксист.
Как только они вышли из машины, дождь прекратился и над Стамбулом встало солнце.
«Через двести метров поверните направо. Потом поверните налево. Налево и направо», – женский голос русского навигатора в телефоне Тихонина звучал уверенно. Ведомый Марией «Меган» разматывал путаницу улиц района Султанахмет с таким медленным, натужным и опасливым усилием, как если б по извилистой дороге поднимался к небу…
– Знаешь, что я заметила, – сказала Мария, притормозив на перекрестке и нетерпеливо поглаживая руль. – Твоя седина на солнце отливает медью. Я тебя не помню рыжим – откуда медь?
Тихонин помолчал; он словно бы ее не слышал и нетерпеливо поглядывал в окно…
«Поверните налево, – в который раз напомнил о себе навигатор, – поверните направо; поверните налево, затем следуйте прямо… До окончания маршрута осталось триста метров».
– Здесь! – произнес Тихонин. – Отель за перекрестком, но еще чуть дальше нам вперед, к парковке: она слева.
Навигатор подтвердил: «Через шестьдесят метров поверните налево. Вы прибыли в конечную точку маршрута».
И световой день подошел к концу.
Они обосновались в номере на третьем этаже и отправились ужинать. Обойдя по длинному кругу темную громаду нежно подсвеченной Голубой мечети, поднялись на открытый верх четырехэтажного ресторана, давно облюбованного Тихониным. Сели за столик на краю открытой площадки. Прямо перед ними слабо сияли во тьме купола Голубой мечети и Айя-Софии; на другом краю, за ограждением, на малом отдалении дышал Босфор и словно бы тлела в ночи, в рассеянных огнях подсветки, старая, с угловатыми башнями, крепость, в которой Мария увидела несуществующий каменный мост. Она с трудом воспринимала всё вокруг; ей не хотелось говорить; она до того устала за весь этот огромный, хлопотливый день, что задремала в ожидании султан-кебаба и баклажанного пюре.
– Прости, – сказала она Тихонину. – Пока я добиралась до Чикаго, потом аэропорт, дикая задержка рейса, этот перелет в Стамбул, еще и пересадка, другой мир, в нем – ты… слишком всего много. – Она неуверенно, будто боялась пролить вино, отпила немного каппадокийского и вдруг спросила: – Мне вот интересно: какой ты меня себе представлял? У тебя ведь нет моих фотографий.
– Верно, – согласился Тихонин. – Пока я маялся в аэропорту, я представлял тебя примерно такой, какой и увидел. Какой вижу и сейчас.
– А до аэропорта? Все эти годы? Все эти сорок лет?
– Такой же, как и раньше, ровно такой, и никакой другой. Сожму глаза и вижу тебя перед собой тощей, но с хорошей грудью, вижу твою знаменитую светло-русую косу до самых впадинок под коленками, и ты – в широких, толстых, пол-лица заслоняющих очках… Ты их снимала неожиданно для всех, и открывалось вдруг все твое лицо. Оно было всякий раз как фотовспышка. И глаза твои из-за твоей, ты извини, подслеповатости казались сонными, с наглым таким, восхитительным сонным прищуром; я сразу сошел с ума, когда ты впервые сняла передо мной очки… Ты меня совсем не слушаешь, но это ничего. По-моему, тебе давно пора спать.
Они вернулись в отель. Мария скрылась в своей комнате. Тихонин выволок кресло на широкий балкон и уселся, опустив локоть на перила. Под ним внизу стихала узкая, обычно многолюдная при свете дня, но голая во тьме, старая улица. В окне напротив, столь близком, что казалось, до него можно было достать рукой, кто-то громко говорил по телефону за легкой шторой при неярком свете ночника; разговор прервался, и ночник погас. Тихонин привстал, подался чуть вперед, вытянул голову над перилами и глянул влево – туда, где улица черным ручьем втекала в ночное море: там помаргивали огни судов, вставших на рейде, но самого моря, что слилось с небом, уже не было видно. Лицо Тихонина гладил медленный и теплый солоноватый ветер. В закоулках вокруг глох шум редких машин. Чайки вскрикивали, как если бы их кто-то тревожил во сне.
Скрипнув, тихо приоткрылась дверь. Показалась Мария в белом гостиничном халате, сказала:
– Ты здесь собрался до утра сидеть? Ты забыл обо мне?
– Думал, ты спишь, – сказал Тихонин.
– Как я могу уснуть, ты сам подумай?.. И хватит тебе стынуть, идем ко мне.
Мы уже согласны меж собой, что все у них когда-то началось с пирожка. Купленный в буфете станции Пытавино за четырнадцать копеек, тот пирожок с крутым яйцом и рисом был не слишком вкусен, зато сытен. Тихонин ел его лениво. Слегка откусывал – и забывал о нем, и следовал в себе блужданию каких-то мыслей, тогда ему казалось, очень важных; отщипывал от масляного края и задумчиво бросал отщипанное в пыль, воробьям. И воробьи, пофыркивая крылышками, клевали это тесто, а когда сверху на них падала хромая ворона, отпрыгивали в стороны и отряхивались… Потом ворона, наклевавшись, взлетала вверх с нелегкого, вразвалочку, разбега; воробьи снова сбивались в кучу у ног Тихонина – он им еще отщипывал от пирожка.
Сидя в тени станции на лавочке, Тихонин думал, ел, глядел на воробьев, а на кого еще было там глядеть, кроме девочки с огромной светло-русой косой? – на нее и стоило взглянуть, когда бы не неловкость: прохаживаясь взад-вперед в ожидании пригородного дизеля и проходя мимо Тихонина, девочка сама поглядывала быстро на Тихонина… Казалось бы: что в том неловкого? Даже если ты, допустим, робок – отчего не осмелеть хотя б на миг и, подгадав момент, поднять глаза навстречу девочке?.. Но в том-то все и дело, что мгновенные, словно скользящие взгляды ее не были взглядами ему в лицо или хотя бы пресловутыми потупленными взглядами. Она вообще не на него глядела всякий раз, но вот куда? неужто лишь на воробьев да на ворону?.. Тихонин не отвлекся от своих важных мыслей, не сразу глянул исподлобья на нее, а как глянул, пригляделся – понял с удивлением: она глядит на пирожок в его руке, который он от скуки ест и от которого отщипывает воробьям… И не нашел ничего лучшего, как остановить ее коротким возгласом:
«Хочешь?» – и протянул ей пирожок.
«То есть?» – не поняла она.
«Если ты хочешь, откуси. Или совсем доешь», – сказал Тихонин. Она ответила спокойно:
«Не хочу. Да если б и хотела, мне нельзя».
«А почему нельзя?»
«Это негигиенично», – ответила она.
Тихонин растерялся, бросил, что осталось, воробьям, и те толпой закопошились в пыли. Он достал носовой платок и вытер им масляные руки. Девочка недобро посмотрела на него и зашагала, дрогнув косой, в дальний конец платформы; скоро прибыл дизель, она вошла в вагон и уехала в областной центр.
Он не видел ее долго, может, месяц, зато вспомнил сразу, как встретил на озерном берегу: такую косу, может быть единственную в области, не говоря уже о районе, нельзя было совсем забыть всего за месяц. Тихонин подошел, сказал: «Привет», – она ответила ему как старому знакомому. Потом они купались вместе, и Тихонин смог увидеть, как выглядит ее коса, если распустить ее и разбросать, распущенную, по плечам; если ее, мокрую, обтереть сверху донизу шершавым полотенцем, пусть не досуха – это невозможно, – а потом собрать в узел на голове и, чтобы узел не рассыпался, схватить его косынкой. Тихонин сам не распускал Марии косу, не вытирал ее – они ведь почти не были знакомы и пляж не был малолюден, – но ему уже тогда казалось, что это он распускает Марии косу перед тем, как она войдет в воду, и это он промокает потом ее волосы, набрякшие водой и оттого особенно тяжелые, шершавым полотенцем…
Потом гуляли-говорили. Тихонин проголодался; в кармане у него был целый рубль: на пельменную хватило бы обоим, но он молчал, серьезно опасаясь, что, если ей сказать о голоде, она услышит в этом невежливый намек на пирожок с рисом и яйцом. Но Мария сама ему сказала:
«Что-то захотелось есть после купания».
«Я бы тоже съел чего-нибудь», – обрадовался Тихонин. Мария уточнила:
«Я не голодна, но у меня такой метаболизм. Обмен веществ, говоря по-русски». Тихонин промолчал; Мария сама вспомнила о пирожке:
«Я тогда, на станции, вовсе не была голодной. Это такой обмен веществ. Он есть у всех, но у меня он очень быстрый. И я всегда думаю, что хочу есть».
«Я понимаю: как у чаек, – сказал Тихонин. – Они все время голодны, и потому всегда кричат не переставая».
«Я не чайка, – ответила Мария. – Я никогда не кричу, и я не голодна, как я тебе уже сказала. Но у меня метаболизм».
Тихонин не стал спорить и повел ее в пельменную «Дружок».
Как только они встретились опять, на этот раз условившись о встрече, разговор снова зашел о еде, не то чтобы нечаянно, но совсем уж неожиданным образом. Казалось бы, как связана еда с его желанием поцеловать Марию? Тихонин этого не только лишь желал, но заранее сказал себе, что обязательно попробует ее поцеловать; просто попробует, а там пусть будет то, что будет… Поговорили, погуляли где пришлось, и перед тем, как начало темнеть, он взял ее за плечи, повернул к себе – и услышал то, что с заведомым унынием предполагал услышать:
«Не надо, а?..»
Он подавил вздох, но Мария этим не закончила и пояснила прямо:
«Ты не думай, я не против. Но я сегодня ничего не ела, и у меня, наверно, плохой запах изо рта, прости за откровенность. Я не хочу, чтобы ты думал обо мне про запах изо рта».
«Мне это все равно, – успокоил ее Тихонин и вовремя себя поправил: – Я хотел сказать, меня это не пугает. Это же все равно твой запах».
«Зато меня пугает, – мягко воспротивилась Мария. – Сейчас не надо».
«А в щеку?»
«Можно». – И Тихонин осторожно поцеловал Марию в щеку, несильно пахнувшую мылом из ромашки; прильнул и долго так стоял – щекой запоминая почти неосязаемый пух ее щеки. Вот тут у них и вышел разговор о еде. Марии нужно было объясниться, и она, помимо прочего, сказала:
«…Я вообще молчу, а она мне говорит, чтобы я не смела говорить о еде как об искусстве – это мещанство; хотя не знаю, где и у каких мещан эта еда, которая – искусство… Но я ведь ей еще и слова не сказала; я просто хочу есть».
«Но кормит же?» – предположил Тихонин осторожно, понимая, что Мария говорит ему о матери.
«Да, – ответила ему Мария. – Толокном».