12 апреля 197… года курсант Тихонин по поручению командования выступил с докладом о Гагарине перед учащимися одной из оренбургских школ. К концу своего выступления он, видимо, устал или, наверно, заскучал – глянул в окно, на школьный сквер, где пузырилась и шумела уральская весна, и, после долгого невнятного молчания – не школьникам: кому-то за окном, кому-то наверху, кому-то поверх сугробов, с шипением съедаемых синим уксусом весны, сказал вслух то, о чем, похоже, думал во все время своего доклада:
«…Ну да, мечта и подготовочка что надо, и хотелось славы, главное, хотелось пользы, я все это понимаю, да и храбр он был, еще бы. Но как он все-таки не умер перед самым стартом, когда сидел в железной бочке на конце трубы, под завязку закачанной адской горючкой?.. Да, он писал жене, что он верит в технику, но то было письмо на случай гибели, то есть не очень-то он верил в технику… Как он не умер там со страху? Я тут все думал, думал, и вот что я надумал: смирение, – Тихонин отвернулся от окна; будто удивившись, вспомнил о школьниках, сидящих перед ним, и так закончил: – Да, ребята, это – то самое смирение…»
Всю мысль о смирении он, даже если и додумал, не успел договорить: директор школы его умело перебила, и звонок на перемену кстати прозвенел…
В училище все стало известно, но скандала не случилось: Тихонину было предложено по-тихому убраться; ему и справку выдали о состоянии здоровья, согласно этой справке для военной службы никуда не годного, – вместе со справкой о неполном высшем военном образовании. Месяц-другой он проболтался по стране, то-сё попробовал, что-то примеривал к себе, но ничто не прокатило или было влом, – и занесло его довольно далеко, в Узбекистан. Он там служил вторым пилотом или штурманом в сельхозавиации. Пока его биплан Ан-2, прозванный нами кукурузником, облетал раскаленные зноем поля, а глядя на них сверху, всего верней было сказать – моря хлопчатника, окутывая их облаками химикатов, Тихонин вниз, на хлопок, не глядел: он весь полет просиживал на дне кабины, где было не так жарко, и в той тени учил английский: сначала робко, пробуя читать со словарем, а после и уверенно читая – сначала лимерики Лира, потом и, вполне сносно, стихи Киплинга и Хаусмана… Да, времени Тихонин не терял, но он не знал, куда оно идет, и тосковал, как мог, смиренно. А время шло себе и шло и, словно бы в награду за смирение, однажды привело к нему Марию.
Всем нам понятно, что они посылали друг другу письма, отправляли открытки и нередко говорили по межгороду, и, конечно же, Тихонин встречу предвкушал, но все же схождение Марии с подножки запыленного вагона на перрон кокандского вокзала его ошеломило так, будто она спустилась с неба. С собой у нее были венгерский голубой баул и абалаковский рюкзак, выбеленный частой стиркой и сухим солнцем приазовской степи – Мария в той степи копала скифские курганы на учебной практике. Об этом солнце и о той степи она рассказывала с такой многозначительной мечтательностью, с такими долгими, мучительными паузами, что Тихонин начал ревновать ее к археологии. Но должен был смириться с тем, что и к нему она попала благодаря очередной археологической экспедиции – зато приехала заранее, чтобы с ним побыть, ни на кого вокруг не озираясь. Об их узбекской встрече нам кое-что известно: о том, как прямо на платформе они так тесно обнялись, что Тихонин грудью ощутил твердый жар ее груди; еще о том, как под Самаркандом – или то была Хива – они провели ночь на каменном полу мечети, в те времена пустой и беспризорной: они так долго не могли уснуть от холода, от шепота песка под ветром за порогом и от шакальих причитаний где-то совсем неподалеку, что вытащили свои спальные мешки на дорогу и, обратясь лицом к ночному небу, до самого рассвета перемигивались со звездами Персея: Мария – с Альгенибом, Тихонин – со звездой Алголь.
Когда Мария наконец с ним попрощалась и отправилась раскапывать могилу одного из слуг Тимура, Тихонин на пять дней, оставшихся от отпуска, слетал в Россию – побыть немного с матерью. Они мало разговаривали в те недолгие пытавинские дни. Почти без слов Тихонин починил в квартире краны, поменял рамы, утеплил, насколько смог, и перестелил полы; она, как и всегда, смотрела телепостановки, слушала радиоспектакли, все остальное время их ждала, бродя по дому и почти не замечая сына. Прощаясь с ним, сказала:
«Как я, Миша, завидую тебе. Я всегда мечтала поглядеть на Бухару и Самарканд, когда-то я ими просто бредила, да не увижу никогда уже».
Он заверил мать, что ждет ее в Узбекистане, и оставил на клеенке кроме просто денег еще и деньги на проезд – мать ничего на это не сказала, поговорила напоследок о своем здоровье, с излишними медицинскими подробностями, но без интереса; погладила его сухой ладонью по щеке и отпустила.
…Уже никто не скажет точно, когда впервые прозвучало имя Фил: еще когда Тихонин жил в Коканде или потом, в Петрозаводске, за окраиной которого, в Матросах, Тихонин проработал пару лет механиком при аэродроме ДОСААФ, – и как то имя прозвучало: изустно, при свидании с Марией, или в ее письме, – но в некий день он бросился в Москву, откуда она должна была вот-вот отправиться в Америку с этим каким-то Филом.
Фил был профессор-археолог, тогда еще совсем нестарый; он по какому-то редчайшему обмену читал в Союзе лекции и, покончив с ними, собирался улетать назад, в Америку, забирая с собой Марию. Тихонин так и не узнал главного: она любила Фила или попросту хотела улететь? В Москве она Тихонину сказала так:
«Мать моя дотуда не дотянется, а то, ты представляешь, она все-таки наведалась в Свердловск. Ты в состоянии вообразить, что мне опять пришлось терпеть и что выслушивать?..»
Подробности того, как удалось, преодолев все каверзы и подлости властей, сопровождавшие в ту пору браки с иностранцами, упрямо довести дело до свадьбы, Тихонина не занимали, но ему пришлось узнать их в изобилии. Он от подробностей устал, и не осталось сил спросить: «А как же мы?» – но обещал Марии вовремя быть в Шереметьеве, чтобы проститься с нею в духе того времени: навеки.
Толкового прощания не вышло. В тот необычный день на вылет выстроился чуть ли не десяток рейсов за бугор; никто в утробе накопителя аэропорта не стоял спокойно, в задумчивости или печали, или даже в напряженном ожидании, – никто на месте не удерживался и ни на чем, казалось, не задерживал своего ищущего внимания, но, никуда не исчезая, все словно бы струились кто куда одной толпой: толклись и волновались, проскальзывали или напирали, не проскользнув. В этой унылой, как нытье, и, как дитя, крикливой сутолоке, над которой ни на миг не молк утиный кряк повторяющихся и перетекающих из одного в другое объявлений, из самой середины заветной очереди к пограничью Мария разглядела и окликнула Тихонина, мятущегося, как пойманный карась, с пучком поникнувших ромашек и бутылкой теплого «Советского шампанского».
Мария коротко представила ему своего Фила; тот подмигнул, с готовностью пожал вяло протянутую руку, из которой выпали ромашки; очередь вдруг сдвинулась вперед на пять шагов, и это взволновало Фила: он, едва ли не припрыгивая, старался заглянуть поверх голов, и прежде чем еще на пять шагов сдвинулась очередь к барьеру, за которым никого, кроме тех, кто был с билетами допущен в очередь, уже не могло быть, потому что не положено – Фил обернулся, поискал глазами, и нашел, и еще раз подмигнул Тихонину.
…Уже ища такси, какое посговорчивее, Тихонин попытался мысленно представить Фила, которого, скользя по нему взглядом, он не сумел запомнить. Но что-то в памяти застряло крепенькое, коренастое, с короткой вздутой шеей и хмурым большим лбом, но зубы улыбались, это Тихонин запомнил хорошо. В такси он постарался их забыть и вскоре, уже на выезде из Химок, убедил себя, что забыл их блеск навсегда. И у него настали годы, о которых нечего здесь говорить, по крайней мере до тех пор, пока у нас не будет мало-мальски точных о них сведений.
Не всем из нас известно, что на излете тех времен, на их последнем выдохе Тихонин приезжал в Пытавино, чтобы в последний раз увидеть мать и принять ее последний вздох. И уж совсем немногим, скажем, избранным из нас, Тихонин как-то раз признался, что? она ему сказала прежде, чем отвернуться навсегда к стене. Ее последние слова его, как он признался, поначалу не задели, он их отнес на счет того, что в тот приезд она уже заметно заговаривалась, – он их нашел в себе намного позже, и они долго потом ныли в нем как боль…
Мать, бодрствуя в забытьи, глядела в больничный потолок, потом, словно проснувшись, вспомнила о сыне, задремавшем возле тумбочки на табуретке, посмотрела на него внимательно, но слепо, будто сквозь него, и сказала ему громко:
«Я твою Марию понимаю; ты ее прости. Я так мечтала поглядеть на тот мир, а чтобы там пожить – о том и не мечтала… Но ты тогда на свет бы не родился и не страдал бы так сейчас – я вижу, как ты весь из-за нее страдаешь, и не могу уже ничем тебе помочь» – тут взгляд ее погас, она отвернулась к стене и вздохнула.
Горе развеялось, время переменилось, мы были, как грехи, отпущены в иной, оживленный мир и хлынули туда, не постучав, – кто-то из нас однажды повстречал Тихонина у движущейся ленты с багажом в одном из европейских аэропортов. Спросил, как жизнь.
«Это не жизнь, – ответил весело Тихонин, ловко вылавливая и сбрасывая с ленты не по объему легкие тюки. – Это один сплошной маршрут».
Тюки все были из полупрозрачной пленки, и, приглядевшись, тот из нас, кому довелось тогда повстречать Тихонина, спросил у него:
«Зачем вам столько подушек? Чтобы поспать в дороге по маршруту, хватило б и одной, ну, двух…»
Ответил за Тихонина его хороший друг и постоянный спутник Шен Фин (или Фин Шен; теперь и не упомнишь, – и мы спорили потом: он был кореец или, все-таки, китаец?): те подушки были подушками, конечно, по всему, но не совсем – да, это были наволочки, туго набитые волосом. Шен и Тихонин основали необычное в ту пору и довольно прибыльное дело: поставки человеческого волоса в Европу. Длинный, самый ценный волос кос и шевелюр шел на парики. Вихры и лохмы – на шиньоны, а ни на что не годные прядки и обрезки, которые обычно парикмахеры сметают шваброй после стрижки, не дожидаясь, когда постриженный клиент, налюбовавшись собой в зеркало, уйдет, – те шли на нужды химического производства парфюмерии и галантереи… Хорошее дело и шло хорошо. Фил и Тихонин без устали мотались по России, повязанные с неведомым числом парикмахерских – теперь уже салонов красоты, студий прически, академий стрижки и даже храмов милоты, – набивали срезанными волосами наволочки, потом везли в Европу покупателям, благо подушки с волосом запретам не подлежали, под ограничения не подпадали, акцизами и пошлинами не облагались, в объеме ужимались и не знали перевеса, – перемещать их ничего не стоило, кроме неизбежных трат и предусмотрительной мзды двум-трем корешам из таможни… Но как-то раз к Тихонину и Шену пришли довольно вежливые люди, готовые взять на себя сбор урожая волос на всех тех территориях, где их вежливость имела вес; Тихонину и Шену всего и оставалось дел, что набивать наволочки и сбывать их европейским покупателям. Отказаться от подобной сделки тогда было не то чтобы невежливо, но невозможно. Тихонин убедил себя, что они теперь защищены, он постарался и Шен Фину привить чувство защищенности; тот рад был это чувство обрести, но не сумел унять в себе тревогу. И был прав. В одном из наших южных городов была задержана группа лиц, которые насильно стригли длинноволосых девушек и женщин, бывало, и мужчин. Из задержанных лиц самым отвратительным было одно, особенное глумливое, с накладной импортной белого золота фиксой во рту: обкорнав наголо очередную жертву, оно всякий раз принуждало ее поглядеть в зеркальце, которое всегда имело при себе, глядело и само, щекой к щеке, и говорило, фиксой матово сверкнув: «Тебе идет», – с тем и отпускало. Тихонин с Шеном поначалу проходили как свидетели; им уже шили соучастие, но мы нашли им подходящих адвокатов, и те сумели доказать всем очевидное: ни Тихонин, ни Фин Шен не могли знать о преступной деятельности банды охотников за волосами и ни о чем таком ужасном с ними не договаривались. Все обошлось, но Фин с Тихониным свернули дело и никогда к нему не возвращались. Тихонину потом нередко снилась жуткая улыбка с фиксой, вызывая тошноту во сне… После были разные дела, все связанные с переездами: по старым русским деревням, где не осталось жителей, но сохранились брошенные ими избы; их бревна Шен с Тихониным распиливали на пластины – со всеми прихотливыми следами времени и древоточцев – и продавали для обшивки стен в дорогих квартирах или офисах в Европе и за океаном; в России были времена евроремонта и подобного декора еще не понимали. Но и в Европе спрос был невелик, чего не скажешь об издержках, и Шен Фин с Тихониным пустились путешествовать по древним типографиям страны, скупая отработанные шрифты из свинцовых сплавов, но и торговля переплавленным печатным металлоломом увлекала их недолго… Все их недолговечные дела были одним, почти что непрерывным путешествием, тяга к которому их, конечно, связывала – но только ли она? Ведь выйти на любой маршрут можно в любом составе, а всего лучше, как признался нам Тихонин мимоходом, и вовсе одному. Что-то еще соединяло этих двух людей, во всем другом совершенно непохожих. В отличие от Тихонина с его, с годами ставшей медной, сединой, Фин Шен был лыс, как нам казалось, от рождения. Глядел он исподлобья с восточной хитроватостью, как будто сдерживаясь, чтобы вам не подмигнуть, – но был, на самом деле, открыт и прям, если не сказать прямодушен. Тихонин же, с его глазами, распахнутыми вам навстречу, как объятья, глядел на вас, не пряча взгляд, но вот характер у него был так устроен, что о нем все сразу и не скажешь; возможно, кое-кто из наших для того затеял эту повесть, чтобы разобраться, наконец, с его характером…
Но что влекло друг к другу этих двух людей, ни в чем ином не схожих, – это любовь к опере. Вместе они были, если можно так сказать, одной ходячей фонотекой. И в этой фонотеке хранились и звучали только оперы. Слово «звучали» здесь надо понимать буквально: они не так уж часто слушали, зато нередко пели арии из опер на два голоса, не только лишь одни мужские партии, но и лучшие из женских. Если Тихонин напевал один, Фин его слушал в одобрительном молчании. Пел один Фин – слушал Тихонин: блаженствуя, а то и тихо подпевая. Голос Тихонина был негромок, даже глуховат, зато красив и глубок. Фин Шен, напротив, пел сильным и открытым тенором, но, чтобы под Тихонина подстроиться, мог соскользнуть и ниже, в баритон… Да, они оба были дилетанты, но Шен Фину, например, однажды предлагали поступить на оперную сцену, да он не пошел: проблемы с легкими. Фин говорил тогда, что в пыльной духоте подмостков и кулис ему бы было тяжело дышать: «Не петь, а хватать ртом воздух – это мне зачем?» Неустранимые проблемы с легкими с каждым годом множились, пока не стало очевидным: больше Фин не сможет дышать внизу, в долинах, не говоря о городах, – ему показан только воздух гор, причем высокогорья; здесь, среди нас, дышащих чем-то нечистым и густым, он просто задохнется. Тихонин с ним простился, и Шен Фин исчез в горах навеки. О нем говорят разное. О том, что он в Тибете. О том, что в Андах. О том, что он, наоборот, в нормальных европейских Альпах или Пиренеях, и что над Пиренеями плывет его «Una furtiva lagrima»… Даже о том твердят, будто памирские таджики бросают все свои дела в своих кишлаках или аилах, когда у них над облаками звучит ария графа ди Луна из «Трубадура», – никто из нас не сможет это подтвердить, но так говорят.
Точно известно, что с тех пор, как Шен похоронил себя в высокогорье, никто из нас Тихонина поющим никогда не видел и не слышал.
Почти во всех делах, которые Тихонин затевал по всем своим извилистым маршрутам на биваках и остановках, с Шен Фином, или в одиночку, или на пару с кем-нибудь другим, все у него получалось и во всем намечалось продолжение; все обещало крепко встать на ноги, однако ноги не хотели вставать крепко; их влекло невесть куда: Тихонин наспех вдруг сворачивался, собирал манатки и снимался с якоря затем лишь, чтобы непонятно где начать с самого сначала непонятно что. Его любое дело зацветало и цвело, а чтоб процвесть и процветать – до этого не доходило: Тихонин исчезал, препоручив кому-нибудь из нас или совсем чужим возделанную им делянку. Так было с производством и продажей газировки с сиропом из опавших, но еще без следов порчи, абрикосов, груш и яблок в черноморских городах-курортах, так было и с предоставлением услуг особенных сиделок, все – с приятными и хорошо поставленными голосами: они читали на дому своим клиентам, страдающим бессонницей, тоскующим от старости и просто одиноким, а также малым детям или целым семьям, ищущим в себе примирения и покоя, великие истории, леденящие кровь, но согревающие сердце, сочиненные Шахерезадой, Андерсеном, братьями Гримм и русским Афанасьевым – именно их читали вслух хорошо востребованные сиделки Тихонина… И сказки, и сиропы, и разветвленные команды «новых тамплиеров», продуманно и прихотливо им подобранные для защиты и поддержки наших челноков – не только лишь в Стамбуле, Польше и Болгарии, но и по всем челночным маршрутам, – все было брошено на взлете по необъяснимой прихоти Тихонина, причем лишь дважды из-за внешних грубых обстоятельств. Это был уже известный случай с заготовкой и продажей срезанных волос на парики – и еще один, пока еще малоизвестный эпизод, можно сказать, пропавшая глава о том, как Тихонин занимался устройством на работу тех, кто оказывался вдруг в чужой стране без денег и без связей, без хоть какой-нибудь опеки: он был известен в их среде умением найти и предоставить им не абы какой заработок – но по таланту, как очевидному, так и такому, о котором сам клиент в себе – это бывало! – не подозревал… Но осенью тринадцатого года, в том же Стамбуле, один довольно странный человек, возможно, чем-то недовольный или что-то возомнивший о Тихонине и о себе, пытался утопить его в Босфоре. Тихонин тогда выплыл, но к делу охладел и предпочел найти себе другое – всех его дел не перечесть.
Теперь уже нам ясно: ни одно из дел не поглощало его до такой степени, чтобы стать делом всей жизни и, допустим, продолжаться уже после него под его именем. Можно сказать, что у Тихонина не было цели жизни. Можно сказать иначе: цель была, но он не видел средств ее достичь. И это не была цель, которая манит издали, маячит впереди, пусть даже и в конце маршрута – она осталась позади, не будучи достигнутой, и, если бы Тихонин обернулся на ходу, то оказалось бы, что цель его давно скрылась из вида, не стоило и оборачиваться. И эта цель была Мария.
Мечтателем Тихонин не был, иллюзий не питал и ничего не делал, чтобы вернуть себе Марию, – в том, чтобы с ней просто повидаться где-нибудь, он не видел смысла.
Вот и пришла пора сказать о том, что нас надоумило начать весь этот разговор. Пожалуй, для того, чтобы понять самих себя: не все в себе понять, тем более что между нами, разбросанными по всем маршрутам и зачастую не знакомыми друг с другом, похожих людей нет, – но лишь в одном себя понять: в нашем общем тяготении к Тихонину, в нашей потребности быть с ним, кружа вокруг него буквально, мысленно или как-нибудь онлайн, подобно мотылькам вокруг огня – Тихонин не простил бы нам этого обмыленного уподобления, но так нас легче постичь всем, не только нам одним.
Чем грел, как обжигал, о чем мерцал всем нам этот огонь, если настаивать на избитом уподоблении и тем совсем добить его?.. Поди тут объясни, а как все вспомнишь, то чего, казалось бы, и проще. Скажем, с Тихониным идти по улице было хорошо, вдвоем с ним или маленькой толпой, и если он, допустим, говорил: а не свернуть ли нам направо (или налево), то сразу каждого из нас охватывало предвкушение, что там, за поворотом, мы услышим и увидим духовой оркестр, нас ослепит блеск литавр и труб – или слона, которого показывают детям, или там просто будет хорошо… Так он вел нас за собой по всякой улице, и так мы все велись, а если там, за поворотом (что направо, что налево), нас не ждал слон, не гомонили дети, не гремел оркестр – нам было хорошо с Тихониным и без того.
Тот, кто за собой ведет – герой и вождь. Тихонин был и остается нашим героем, но не в обыкновенном, а в его, тихонинском смысле. Мы не упомним, называл ли он героем сам себя, но говорил, что, по нему, герой не тот, кто подает пример красивой смерти, посмертно принимая благодарность в виде своих изображений в слове, гипсе, мраморе и бронзе, но тот его герой, кто заражает жаждой жить и ведет за собой к жизни, не желая и не зная иной благодарности, кроме благодарной улыбки на счастливых лицах. Не будучи героем в привычном нам высоком смысле, Тихонин не был героем и в смысле обиходном: он был точно не из тех, кто встает грудью и ломит против ветра и течения. Он всегда плыл по течению, не отдаваясь вместе с тем на волю волн, но крепко держа руль или работая веслом изо всех сил. Он был не один таков, имя таким большинство, – но гребки его были уверенней, размашистей и, можно сказать, отчаянней других… Другое дело: ему наскучивало обуздывать силу течения; он сушил весла, давал прибить себя к любому берегу и тратил там впустую время, нимало не заботясь и не печалясь о том, что там все же поджидало его впереди… Теперь мы понимаем почему: его целью могла быть только Мария; его упорство рулевого и гребки заведомо к ней не вели и потому не имели смысла – он понимал это не сразу, но всегда.
Все, сказанное здесь, описывает кое-как, но не объясняет внятно нашего влечения к Тихонину, притом что если увлеченных им собрать однажды вместе, то это точно будет хор, разноголосый и разноязыкий, – но мы не пели бы, конечно: мы говорили бы, и слитно, и раздельно, и кто во что горазд, о нем, о человеке с медной сединой. Нет, мы пока не собрались, и вряд ли соберемся вместе, – но мы говорим.
Кстати, и о том, чего бы ему нас и не собрать в какое-то формальное объединение: в какую-нибудь партию, движение или, помимо шуток, в ложу. Мы уже есть, мы к этому готовы, довольно лишь придумать цель, а если цели не найдется – и где ж ее теперь возьмешь? – какое-нибудь общее для нас благое дело, а вот их невпроворот. К Тихонину за этим обращались. Не кто-то там один, не сразу все, но многие из нас с разных сторон: кто при нем обмолвится, кто спросит прямо, а кто нагородит вокруг да около целый огород, лишь бы узнать у Тихонина, отчего бы ему, говоря просто, не стать нашим вождем. И якобы Тихонин как-то раз в приватном разговоре ответил всем нам недвусмысленным отказом. Это был явно заготовленный ответ. Высказывая выношенную мысль, Тихонин всякий раз ее отчуждал – ссылался на авторитеты, известные, однако, одному ему и до поры лишенные имен. Мы от него не слышали ни разу «как писал Толстой», «как заметил Кант» или «как говорил автор «Веселой науки», но всегда: «один толковый хлебопёк мне говорил», «один хороший мой знакомый меня тут как-то надоумил», «вчера таксист – ну, вы все знаете таксистов – мне выдал вот что», или совсем уж неопределенно: «я не помню, кто из вас при мне однажды произнес», – так продолжалось до поры, пока наш общий друг Шен Фин, Тихонину особо близкий, не исчез в высокогорье. С тех пор Тихонин каждую продуманную мысль вслух сообщал, ссылаясь только на него. Так было и на этот раз.
«Я помню, как-то раз, в разговоре со мной о природе, – сообщил Тихонин, будто вспомнил, – Шен Фин сказал мне между прочим: “…Даже когда мы говорим о людях, нам следует держать в уме, что у одних из них – хребет, у прочих – панцирь, а третьего природой не дано, если, конечно, не иметь в виду медуз и им подобных”».
По версии Тихонина, Шен Фин сказал, что каждый человек, примериваясь к своей судьбе, прежде любого другого выбора должен сначала убедиться, чем он снаряжен для жизни: панцирем или хребтом – и это самый верный и короткий путь к себе. Счастлив тот, кто сразу угадает себя правильно, – горе тому, кто ошибся в себе навсегда. Либо ты человек хребта, и твоя опора – в тебе самом, либо ты человек панциря – и выживаешь и живешь лишь благодаря ему, то есть семье, партии, церкви или секте и, кроме шуток, ложе, даже и государству со всеми его придирками, налогами и склонностью к насилию – если ты, конечно, создан о государстве думать изо дня в день, не замечая, как этот панцирь жмет.
Хребет звучит предпочтительнее панциря, который для возвышенных натур неблагозвучен, если только мы не говорим о рыцарском доспехе, но на самом деле ни хребту, ни панцирю нельзя отдать предпочтение. Хребет может быть слаб, мягок или хрупок, и в этом случае его не стоит испытывать на прочность: сломается, и ты пропал. То же и панцирь: он бывает слишком тонок или как-нибудь иначе уязвим, и в этих случаях его приходится наращивать, крепить любыми мыслимыми или немыслимыми способами, а если все потуги сообщить ему надежность будут признаны однажды безнадежными – поспешить сбросить его напрочь, чтобы найти или создать себе другой, в котором ты сумеешь выжить – и жить ради которого имеет смысл…
Все, сказанное Фином о хребте и панцире, не имеет отношения к индивидуальной воле и характеру. Лучшие люди панциря способны проявить несгибаемую волю, иные люди хребта – всю жизнь прожить безвольной щепкой на плаву. Именно панцирь позволяет лучшим людям панциря явить все лучшие свои возможности, тогда как глупость, трусость и бездарность иных людей хребта ничуть не извинительней бездарности, тупости и трусости у некоторых бесхребетных… Но не придумать ничего досаднее, порой даже несчастнее неисправленной вовремя ошибки, когда человек хребта, не ощутив его в себе или в него не поверив, однажды убедит себя в своей принадлежности и предназначенности панцирю, а человек панциря, напротив, уверенно нащупает в себе хребет, которого у него нет и в помине: его раздавит жизнь. А человек хребта, отдав себя на милость панцирю, будет исторгнут вон или расплющен его тяжестью.
Хребет и панцирь никогда не уживаются друг с другом. «Вот, скажем, Маяковский, – продолжил Тихонин мысль, приписанную им Шен Фину. – Большой поэт; возможно, и великий; неутомимый борец с мещанством, возможно, не вполне последовательный… Он кажется себе и нам хребтовиком и вроде бы хребтом всех хребтовиков – а был типичный представитель панцирных: без секты футуристов, потом без Бриков, ЛЕФа, даже РАППа, без ВЧК не мог, да и не смог прожить. Он был, по своему слову, бесхребетным облаком – в штанах, которые могли сойти за панцирь лишь в поэме, да не смогли и там… И, развивая мысль Шен Фина, я вот что вам скажу, – продолжил свою мысль Тихонин, – вожди, которых мы привыкли ненавидеть или чтить как людей с сильными хребтами, на самом деле – люди панциря, которого им тоже не дал Бог, как и хребта, и они свой панцирь строят из панцирей чужих, выманивая их, отбирая, при этом обещая защитить и всех отечески прикрыть уже своим огромным панцирем, возведенным из присвоенных – но на условиях, от которых уже нет защиты… – Тихонин помолчал и в заключение сказал: – А я не вождь».
Кто-то из наших, оказавшихся при этом разговоре, не почувствовал, что разговор уже закончен, и спросил:
«А дальше, дальше? – что еще сказал Шен Фин?»
Тихонин терпеливо отвечал ему:
«Я этого не помню. А помню, мы тогда с ним вдвоем спели хор евреев из «Набукко» – пусть не весь, но так не раз бывало», – и он начал в одиночку тихо напевать, но загрустил и, словно устыдившись, осекся и замолк.
О том, насколько сильный у него хребет, Тихонин умолчал, и мы гадать не будем. Ответить однозначно, в чем причины нашего к нему влечения, нам, говоря по совести, пока не удалось… Кто-то из нас предположил: «Харизма!»; кто-то в ответ напомнил, как в другом приватном разговоре Тихонин привел мнение Шен Фина о харизме: ее не существует – есть всего лишь завороженность деньгами, властью и ничем другим не объяснимой популярностью, перенесенная на любое их живое воплощение угодливой толпой, и неспроста, предположил Шен Фин, повторяя чью-то грубую шутку или полагая так всерьез, слово харизма
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: