Какие-то бабы Тверской губернии теперь ехали из Турецкой Анатолии, носимые по свету не любопытством, а нуждой. Их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездия – и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни. Знали только цены на все продукты Анатолийского побережья, а мануфактурой не интересовались.
– Почем там веревка? – спросил одну такую бабу Пухов, замышляя что-то про себя.
– Там, милый, веревки и не увидишь – весь базар исходили! Там почки бараньи дешевы, что правда, то правда, врать тебе не хочу, – рассказывала тверская баба.
– А ты не видела там созвездия Креста – матросы говорили, что видели! – допытывался Пухов, как будто ему нужно было непременно знать.
– Нет, милый, креста не видела, его и нету, – там дюже звезды падучие! Подымешь голову, а звезды так и летят, так и летят, – таково страховито, а прелестно! – расписывала баба, чего не видела.
– Что ж ты сменяла там? – спросил Пухов.
– Пуд кукурузы везу – за кусок холстины дали, – жалостно ответила баба и высморкалась, швырнув носовую очистку прямо на пол.
– Как же ты иноземную границу проходила? – допытывался Пухов. – Ведь для документов у тебя карманов нету!
– Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем как! – кратко объяснила тверячка.
Один калека, у которого Пухов английским табаком угощался, ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, везя пять пудов твердой чистосортной пшеницы.
Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, – может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в туннеле – ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице.
Хромой тоже нигде не заметил земной красоты. Наоборот, он беседовал с Пуховым о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами.
Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства.
– Что ж ты так? – спросил у хромого Пухов, любивший картинки с видами таинственной природы.
– В голове от забот кляп сидел, – отвечал хромой. – Плывешь по морю, глядишь на разные чучелы и богатые державы – а скучно!
Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств. Как по своему уезду, путешествовали тогда безыменные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного.
Кто странствовал только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить в своей хате. Силы были тогда могучие в любом человеке, никакой рожон не считался обидой. Никто не жаловался на власть или на свое мучение – каждый ко всему притерпелся и вполне обжился.
На больших станциях поезд стоял по суткам, а на маленьких – по трое. Мужики-мешочники уходили в степь, косили чужую траву, чтобы мастерство не потерять, возвращались на станцию, а поезд стоял и стоял, как приклеенный. Паровоз долго не мог скипятить воду, а скипятивши, дрова пожигал и снова ждал топлива. Но тогда вода в котле остывала.
Пухов загорюнился. В такие остановки он ходил по траве, ложился на живот в канаву и сосал какую-нибудь желчную траву, из которой не теплый сок, а яд источался. От этого яда или еще от чего-то Пухов весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда ехал и кто он такой.
Время кругом него стояло, как светопреставление, где шевелилась людская живность и грузно ползли объемистые виды природы. А надо всем лежал чад смутного отчаяния и терпеливой грусти.
Хорошо, что люди ничего тогда не чуяли, а жили всему напротив.
В Царицыне Пухов не слез – там дождь шел и вьюжило какой-то гололедицей. Кроме того, над Волгой шелестели дикие ветры, и все пространство над домами угнеталось злобой и скукой.
Вышел на привокзальный рынок Пухов – воблы сменять на запасные кальсоны, и плохо ему стало. Где-то пели петухи – в четыре часа пополудни, – один мастеровой спорил с торговкой о точности безмена, а другой тянул волынку на ливенской гармонии, сидя на брошенной шпале. В глубине города кто-то стрелял, и неизвестные люди ехали на телегах.
– Где тут заводы подводные лодки делают? – спросил Пухов гармониста-мастерового.
– А ты кто такой? – поглядел на него мастеровой и спустил воздух из музыки.
– Охотник из Беловежской пущи, – нечаянно заявил Пухов, вспомнив какое-то странное чтение.
– Знаю, – сказал мастеровой и заиграл унылую, но нахальную песню. – Вали прямо, потом вкось, выйдешь на буераки, свернешь на кузницу – там и спроси французский завод!
– Ладно! Дальше я без тебя знаю, – поблагодарил Пухов и побрел без всякого усердия.
Шел он часа три, на город не смотрел и чувствовал свою усталую сырую кровь.
Какие-то люди ездили и ходили – вероятно, по важному революционному делу. Пухов не сосредоточивался на них, а шел молча, изредка соображая, что Шариков – это сволочь: заставил трудиться по ненужному делу.
Около конторы французского завода Пухов остановил какого-то механика, евшего на ходу белую булку.
– Вот видишь! – подал ему Пухов мандат Шарикова.
Тот взял документ и вник в него. Читал он его долго, вдумчиво и ни слова не говоря. Пухов начал зябнуть, трепеща на воздухе оскуделым телом. А механик все читал и читал – не то он был неграмотный, не то очень интересующийся человек.
На заводе, за высоким старым забором, стояло заунывное молчание – там жило давно остывшее железо, съедаемое ленивой ржавчиной.
День скрывался в серой ветреной ночи. Город мерцал редкими огнями, мешавшимися со звездами на высоком берегу. Густой ветер шумел, как вода, и Пухов почувствовал себя безродным… заблудившимся человеком.
Механик, или тот, кто он был, прочитал весь мандат и даже осмотрел его с тыльной стороны, но там была голая чистота.
– Ну как? – спросил Пухов и поглядел на небо. – Когда цеха управятся с заказом?
Механик помазал языком мандат и приложил его к забору, а сам пошел вдоль местоположения завода к себе на квартиру.
Пухов посмотрел на бумажку на заборе и, чтобы не сорвал ее ветер, надел на шляпку высунувшегося гвоздя.
Обратно на вокзал Пухов дошел скоро. Ночной ветер и какая-то дождливая мелюзга доконали его самочувствие, и он обрадовался дыму паровоза, как домашнему очагу, а вокзальный зал показался ему милой родиной.
В полночь тронулся поездной состав неизвестного маршрута и назначения.
Осенний холодный дождь порол землю, и страшно было за пути сообщения.
– Куда он едет? – спросил Пухов людей, когда уже влез в вагон.
– А мы знаем – куда? – сомнительно произнес кроткий голос невидного человека. – Едет – и мы с ним.
V
Всю ночь шел поезд – гремя, мучаясь и напуская кошмары в костяные головы забывшихся людей.
На глухих стоянках ветер шевелил железо на крыше вагона, и Пухов думал о тоскливой жизни этого ветра и жалел его. Он соображал еще о мельницах-ветрянках, о пустых деревенских сараях, где сейчас сквозит буря, и об общей беспризорности огромной порожней земли.
Поезд трогался куда-то дальше. От его хода Пухов успокаивался и засыпал, ощущая теплоту в ровно работающем сердце.
Паровоз подолгу гудел на полном ходу, пугая темноту и прося о безопасности. Выпущенный звук подолгу метался по равнинам, водоразделам и ущельям и ломался оврагами на другой страшный голос.
– Пухов! – тихо и гулко послышалось Пухову во сне.