Оценить:
 Рейтинг: 0

Салон-вагон

Год написания книги
1922
Теги
<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
28 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И улыбается, а я понимаю, что ей хочется плакать и с тоской глядеть на убегающую дорогу, но я никак не могу помочь ей. Я чувствую, какая у меня вялая рука. Мне даже трудно пожать ее руки в те минуты, когда она с болью сплетает их вокруг колен. Мне кажется, у меня и взгляд вялый. Я с безразличием пропускаю мимо себя поля с запоздалой рожью, домики, похожие на сказочные, золотистый отблеск осенних листьев. Мне все равно куда глядеть и что видеть. Таким же взглядом я гляжу на Эстер. Я вижу ее муку, ее бы мог увидеть даже слепой, знаю и помню, что это страдает Эстер – и нет во мне ни одного душевного движения, с которым я мог бы подойти к ней. Только когда она плачет, я иногда теряюсь. Тогда я отчетливо вспоминаю плач Шурки и стук парижского дождя о стекла автомобиля.

Я живу у какой-то черной, как негритянка, еврейки. В другом домике, рядом, поселилась Эстер. Она сняла комнату надолго, и моя хозяйка зовет ее учительницей. Я, по-видимому, считаюсь женихом Эстер и, когда мы проходим по улице, на нас указывают пальцами, а девушки отворачиваются, смеясь. К восьми часам вечера все местечко засыпает. Тогда только изредка лают собаки, и ничем ненарушимая тишина висит от неба до земли. На небе торопливо бегают облака, неспокойно мерцают осенние пугливые звезды, а на земле тихо, как на кладбище. Осень как будто притаилась – замолчали дожди, где-то спрятался холод. Мельком показывается ветер. Пошумит немного, поворчит и тоже спрячется. Когда темно становится, Эстер стучит в окно. Я выхожу к ней. Можно говорить громко, можно кричать – никто не услышит, нигде не скрипнет дверь. Но днем я живу точно под стеклом, сотни вопрошающих любопытных глаз ощупывают изучают, приглядываются. Не понимаю, зачем Эстер привезла меня сюда; днем мы оба под стеклянным колпаком. Но мне все равно, все равно, где бегут часы.

Сегодня пятница. Лишь темнеет, повсюду загораются свечи. От домика к домику потянулась тонкая светлая лента, точно кто-то опоясал ею местечко.

Эстер зовет меня в синагогу. Я отказываюсь. Она, ничего не говоря, уходит, а поздно вечером стучится в окно. Впускаю ее.

– О чем ты думал? – спрашивает она.

– Ни о чем. Слушал, как тикают часы.

Колышется истрепанная занавеска. Иду прикрыть окно, но возле стола задерживаюсь; Эстер спрашивает, почему я отказался пойти в синагогу. Сажусь к столу и слушаю. Мигает лампа, и еще сильнее треплется занавеска.

– Почему?

– Сколько лет не был и даже не потянуло?

– Молиться? – усмехаюсь я. – За удачу? Богу Авраама, Исаака и Иакова?

– Не говори так. Нельзя смеяться над этим. А в Париж… Вспомни, как ты и многие другие бегали на Пасху в русскую церковь. Ты тогда тоже смеялся? Тебя потянуло? Тогда ты был взволнован. Помнишь, ты говорил о какой-то сладкой грусти? А здесь у тебя только усмешка. Ведь это чудовищно, это слепота.

Я внимательно гляжу на нее. Она несколько мгновений колеблется и уходит, ничего не говоря, не прощаясь. Я не иду за ней, не зову. Тушу лампу и остаюсь в темноте. День прожит, канул, и я имею право на отдых. Ночью все отдыхают: и те, кто в синагогах молятся, и те, кто в церквах, и те, кто убивают.

X

Наступает новый день, пасмурный, как больной старик, и, словно старческие бессильные слезы, падают редкие капли дождя.

– Зачем ты привезла меня сюда? – спрашиваю я Эстер. Улавливаю тоску в своем голосе и заранее знаю, что тосклив будет ее ответ. Вспоминаю, как некогда я называл ее «северной». А сейчас она в платочке, поникшая, грустная, в черной коротенькой жакетке и до странного похожа на здешних девушек, кажется мне их родной сестрой, неотделимой. «Евреечка», – вспоминается мне. И хочется обнять ее, утешить в чем-то, разуверять любовно, ласково и куда-то увести, а вместо этого я настойчиво и сухо спрашиваю, зачем она привезла меня, говорю ей, что ничего нового я от нее не жду. С каждым словом я дальше и дальше отхожу от нее и только изредка, взглядывая, припоминаю: «Евреечка». Тогда мои собственные слова кажутся мне ненужными, но я продолжаю говорить.

– Ничего нового. Ново было твое приглашение в синагогу, но и это, в сущности, старо. Очень старо: я должен покаяться, и для этого прежде всего необходимо вернуться к своему Богу, забытому, старому Богу. Ты идешь к Нему, я не иду, я не знаю Его. В Париже, когда ты рассказывала мне о своей поездке в Лондон, я подумал: я останусь один. Но потом я сам над собой рассмеялся. И видишь, напрасно: я один. Тебя нет, нет Бориса. Аким тебе чужой. Все нееврейское ты принимаешь как враждебное. Они нас не любят, говорила ты. А ты их любишь? Да почему, наконец, не заглянуть правде в глаза? Сотни лет евреи твердят: антисемитизм, антисемитизм, но почему они боятся так же открыто, как открыто заподозревают и обвиняют других, сознаться в своей нелюбви к другим? Евреев должны все любить. Почему так? А если не любишь, то ты конченый человек. Говорить об отрицательных сторонах евреев преступно, а самим о других можно. Погляди на себя… Во всем и всюду ты видишь врагов, болезненно, как только могут одни евреи. Придираться к каждому слову, к каждому движению, выискивать, подходить ко всему с подозрением, болезненно и унижая самого себя. Разве это не унижение? Кто горд, тот не подозревает и не выискивает. А ты их любишь? Ты уже в Париже знала, что Аким будет с нами. И тогда он был чужим? Глаза у тебя открылись? Новообращенная? А где они были раньше? Слепой была? Теперь ты зрячая, а я слепой? Ты говорила мне в лесу: бедный ты мой. Ты меня жалеешь, ты плакала надо мной. Почему ты над собой не плачешь, потерявшей все, чем жила раньше? Ты отказываешься от дела при слове «погром». А если так? Но ты верила в наше дело. Сегодня нельзя из-за постороннего лица – кучера, жены, рабочего, все равно. Завтра снова препятствие – будут избивать интеллигенцию; потом опять нельзя – будет погром. Но ты говоришь, что русским можно, только не евреям. Нельзя евреям, еврей не смеет шагу сделать, иначе пострадают другие евреи. Какая-то круговая порука, рабская, трусливая. Такая мысль только может появиться среди трусов, только среди рабов, покорных и в то же время злобствующих. Но ведь высшее есть. Должно быть, иначе все нуль, иначе надо заранее сложить руки. Я не хочу и не складываю руки. Ты меня пугала последствиями, о них поминал мне Борис. Я их не боюсь, я их не знаю и не хочу считаться с ними. И оба вы отошли. Борис поехал в К., но с каким чувством – я знаю. Я заставил его поехать. Что ж, упрекай меня, я себя не упрекаю. Если бы я мог заставить тебя, я бы это сделал не колеблясь. Ты отошла – я иду дальше, я с теми, кого ты не любишь. Ты остановилась на полпути, а я дойду, Эстер, во что бы то ни стало. О чем еще говорить? Все сказано и все ясно.

Опять, как в лесу, она тянется ко мне, хочет взять мои руки; опять, как в лесу, она с болью говорит:

– Я не могу так… Ты ничего не видишь.

Я отдергиваю руки.

– Саша, всей очевидности.

В ее глазах слезы. Она сейчас уйдет и у себя в крошечной комнатке, где висят портреты знаменитых раввинов, будет долго и глухо плакать, а за стеной пронзительно заголосят грязные дети; но мне все равно, рыдает она или радуется: мне холодно, и я не знаю, для чего люди плачут и радуются.

XI

Мучительно, но я слушаю. Иногда хочется взглянуть на Эстер и улыбнуться, показать ей, как Я спокоен; но не отхожу от окна и слежу за грудами темных облаков. Сталкиваясь, они поднимаются горой и вдруг исчезают, оставляя за собой горсть; сиротливых мелких звезд. Эстер говорит, я ее не перебиваю. Она просит выслушать ее. Разве я этого не делаю? Я выслушивал ее, Бориса. Я слушал и видел, как растут слова, точно снежный ком. И он покатился, он катится; он отбивает ноги, мешает в пути, но я слушаю.

– Говори, Эстер, говори.

Она прячет тревогу, но я вижу ее, как вот это шоссе, бегущее мимо моего окна. В такую ночь хорошо попасть на неизвестную дорогу, бродить по ней, не знать, куда она приведет, и только видеть, как скользят по небу облака, как проходят неторопливо верстовые столбы.

– Говори, Эстер, говори.

– Ты был слеп…

Накинула платок на голову, сидит съежившись. Выступили узенькие плечи. Бедная, обиженная всеми евреечка. За окном, так же съежившись, притулилось местечко… Евреечка… евреечка…

– Руки мои слабы… Удержать тебя… Не пустить тебя…

Ниже опускает голову, выбились волосы из-под платка.

– Эстер, я слушаю тебя.

– Как это ты говоришь!

– Просто.

– Неправда. Я ведь чувствую.

Измученными, но горящими глазами останавливается на моем лице, и тогда я думаю: «Еврейские глаза».

– Мне хоть не лги. Ведь я вижу все. Слишком хорошо. Ты можешь быть спокоен, ты не можешь отнестись равнодушно. Ты другой, не прежний. Я плакала над тобой. Да, и буду. Ты измучен, разбит. Вот… расколот ты. А ты намеренно гнешь себя. Ведь я вижу. Хочешь заставить себя быть прежним и не видишь, что прежнее уже умерло. Ты хочешь отвернуться от того, от чего нельзя отворачиваться, преступно. Пришло новое, помешало, раскололо тебя, а ты… Ты хочешь отвернуться. Как будто ничего не было. А ведь оно есть. Оно напоминает о себе на каждом шагу и будет напоминать. Неизбежно, настойчиво. Когда я говорю тебе: бедный ты мой – это так. Но ты хочешь скрыть, показать, что все благополучно. Благополучно? Посмотри на меня, посмотри. Ведь все, что происходит в тебе, было во мне, поэтому меня не обманешь. Ведь это мое, твое, наше… еврейское. Ты не знаешь, ты даже не подозреваешь, как твердо сидит в тебе еврей. Это упорство вопреки очевидности, эта… исступленность и разлад, вечный разлад. Ты говорил, кто горд, тот не подозревает. Неправда. Не подозрения – очевидность. А ты боишься ее. Ты не можешь согласиться, потому что тогда надо отойти от всего того, с чем был связан раньше. Все это происходило со мной, но я женщина и не могла скрыть. Иногда мы в своем бессилии более сильны, чем вы. А ты скрываешь, ты насильственно коверкаешь себя. Ты уже не прежний. Новым пахнуло, и это Новое, родное, кровное, к чему должно потянуть. Не думай, не тот трус, кто сознается. Ведь это новое – великое. Ведь это то, чем жива жизнь, а в этом признаться разве преступно? А ты хочешь попрать живое. Я знаю, мучительно узнать вдруг, что все прежнее было построено на лжи. Мне легко было? Если бы я знала, что дальше делать! Но я еще не знаю, я еще не пришла в себя, я еще не вижу дальнейшей дороги. Я только узнала, что с прежней надо свернуть. Я свернула. Я сейчас полумертвая, но где-то в душе, глубоко-глубоко, есть надежда найти эту дорогу. Надо только с силами собраться. Я сейчас так устала. Ведь даром не проходят такие перемены. Но то новое, что я сознала, несет в себе живые соки. Они напоят меня, дадут мне силы. Не могут не дать; иначе где же правда? Ты смеялся, когда я говорила: мой народ. Ты усмехался, когда я говорила, что есть тысячи нитей. Саша, ты их почувствуешь.

– Говори, Эстер, говори.

– Ты будешь продолжать дело – знаю, ты на все идешь, знаю. Но помни, этим ты так туго натянешь нити, что не сможешь не почувствовать их. Я знаю, онм не порвутся, не об этом моя боль, их много раз туго натягивали, а они живы до сих пор… За тебя боль, за твою муку. Ты не знаешь, что ждет тебя. Ты не знаешь, какой ужас будет. За тебя боль. Ты не выдержишь, ты надорвешься, не хочу, не хочу этого. Не могу! Ты не знаешь, что ты берешь на себя. Ты не знаешь, что встретишь. А те… к кому ты вернешься… поймут тебя? О нет! Оценят твой поступок? Пройдут мимо твоей души, не остановятся, не заглянут и за тобой не увидят, не примут твоей тяжести. Они не согнутся. Ты согнешься. Тебе не помогут нести. Им она чужда. На тебе останется, тебя пригнет. Я уже не говорю о тех, кого ты в муке оставишь на улицах К. Страшно говорить, страшно подумать об этом. Да, возможно, что погрома не будет. Но разве, разве от этого твое безумие становится оправданным? Ты ведь идешь на это. Ничто не меняется. И в этом весь ужас. А ты, к кому ты вернешься… Что они дадут тебе? Саша, я их не виню… Ведь это просто… как сытый не понимает голодного. Они чужие. Ты говоришь, что я их не люблю. Может голодный любить сытого? Но они… всегда не любили нас, даже когда сажали за свой стол. Всегда считали нас прихлебателями. Даже когда мы или с ними рядом и, как они, несли свои жизни, свои души. Но это чувство они прятали от нас. Кипело кругом, все казалось в розовом свете и не до того было. Революция кончилась, и с ней кончилась идиллия. Теперь можно не прятать. И многие, многие не прячут. Остальные – это только вопрос времени. Но ты ничего не видел.

Я насмешливо перебиваю ее:

– Ты убеждена? – И прячу глаза. Не хочу слушать и прислушиваюсь.

– Сегодня слова о еврейских деньгах… Завтра о чрезмерном количестве евреев-революционеров…

Потом о специфических отталкивающих чертах… Политика запрещает говорит об этом; нельзя, мы под одним флагом. Но когда флаг немного спущен… Тогда… Но ты не прислушивался, ты проходил мимо. А ведь это были искренние слова… Нет эллина и иудея… Это политика, флаг. А жизнь, голая обыденная жизнь…. Она показывает другое: чужие и вечно будут друг другу чужие… Но ты видел только флаг. Вспомни… Мне тяжело об этом говорить. Я хочу сказать про Нину… Когда Шурку надо было отвезти в Россию. Вспомни, как Нина не хотела отдавать его твоей матери. А вечером… Я пришла… Тебя не было дома. Нина, волнуясь, забыла, кто я, забыла о своей нелюбви ко мне и стала говорить… Я помню каждое слово. Так отчетливо, так ясно. Предо мной сидел человек, душевно не любящий еврейскую среду, евреев, считавший, что ее сын не должен быть там. Но ведь это и твой сын – сын русского революционера. Твоя жена, скажешь ты. Господи, конечно, твоя жена – жена еврея, но и мать. И мать не хочет свое кровное видеть среди… Не буду больше, прости… – Жалобно улыбается.

– Прости, ради бога.

– Договаривай, не бойся.

– О Нине мне тяжело…

С усилием говорю:

– А я тебя очень прошу. Ну, что еще было с Ниной?

– Это все.

– Ты говоришь неправду.

– Все, Саша, право, все. О Нине – все! А когда Бергман говорил на собрании. Я приехала позже. Но успела, как успела в Лондоне… Официально все обстояло благополучно. Но за кулисами? Не в официальных кругах, а там, в глубине, где все не казенное, не напоказ? Вся горечь разбитых надежд кому предназначалась? Бергману, мне, тебе, всем нам. Ты говорил о круговой поруке. Но есть еще одна круговая порука, и ею нас связали. Они, с кем мы шли рука об руку. Когда выдает Никитин или Архипов, – нет этой круговой поруки. А ведь революционеры-то мы все. Но если вместо Никитина еврей? Ты прислушивался? Тогда забывали о революционере, а только помнили, что провокатор – еврей, и высчитывали, сколько было таких негодяев-евреев. И каждого ставили нам в вину, нам как еврейству. И каждый такой негодяй являлся лишним камнем в наш огород. Да, да! И кто? Свои же товарищи, словно вся суть в том, что предатель – еврей. Но ты этого не видел, и многие из нас, а, наоборот, даже среди нас, евреев, бывали такие, что сами себя грызли за это, сами же себя унижали: ах, представьте себе, опять еврей, ужас! Да, ужас, но не в этом, как нет ничего ужасного для русских, как для русских, что и среди них бывают негодяи. А для нас ужас, нас можно за это обвинять, коситься на нас, высчитывать, как велико их число.

<< 1 ... 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
28 из 29

Другие электронные книги автора Андрей Соболь