Оценить:
 Рейтинг: 0

Дом, дорога, река

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

А ты представлял себе те ночные снега и пространства, сквозь которые мчится вагон. Что отделяло всех вас, пассажиров, от стужи и тьмы? Только эта дощатая тонкая стенка – по сути, скорлупка, – так отчего же все спали так безмятежно и сладко? Неужели достаточно лишь эфемерной преграды меж нами и миром, чтоб этот чужой, равнодушный и даже враждебный мир был нам не страшен? В этом гудящем, дрожащем, качающемся вагоне, посреди ледяной темноты, каждый спал так, словно он был в своём доме, в привычной постели, в надёжном углу.

Вагон продолжал гудеть и качаться; по окнам порой пробегали короткие светлые блики – быть может, огни переездов? – и эти гуденье, качанье, мельканье – они усыпляли тебя, словно зыбка, в которой убаюкивают младенца. Глаза закрывались сами собой, рука сонно свешивалась в проход, а вагон, подвывая, дрожа и качаясь, летел и летел сквозь бездонную ночь…

Итак, ты просыпался на подмостях, разбуженный стуком железнодорожных колёс. Под щекой у тебя лежал ватник, потёртый, истрёпанный, что называется, видевший виды. Из прожженных дыр торчали клоки серой ваты, рукава залоснились, один накладной карман был наполовину оторван. Но всё равно ты свой ватник любил и старался с ним не расставаться. Если даже он не играл роль одежды, то служил тебе или подстилкой, или одеялом, или подушкой. Имея ватник, можно было заснуть не то, что на подмостях, но и на кирпичной куче: сквозь слой простёганной ваты углы кирпичей не так уж и сильно впивались в рёбра. Запах же ватника сохранял следы той работы, которой ты в нём занимался. Клал кирпичи – сырые рукава пахли цементным раствором; обрезал тёс на пилораме – от ватника, обсыпанного опилками, исходил смолистый запах сосны; крыл рубероидом крышу – на ватнике оставались пахучие липкие пятна гудрона; жёг костёр – ватник пах, естественно, дымом.

И ватник был больше, чем просто одеждой, он был, по сути, переносным жилищем, дарившим тепло и защиту. Когда ты замерзал зябким туманным утром или росистым – туманным же – вечером, то стоило только набросить на плечи ватник, как холод и сырость становились тебе нипочём. А если шёл дождь – нудный, холодный и затяжной, – то ватник опять был незаменим. Промокать-то он, разумеется, промокал, но наружный слой ваты, напитавшись водой, глубже внутрь эту воду не пропускал. И можно было целый день проходить в сыром ватнике под дождём, но не промокнуть до нитки и не особо замёрзнуть: даже волглая вата хранила тепло.

Правда, и просушить сырой ватник было непросто. Бывало, сгрудимся возле костра – а на стройке обычным топливом служили обломки лаково-чёрного битума – и только что не ложимся на алое чадное пламя, которое лижет промокшие наши фуфайки. От ватников валит пар, а вата, торчащая из многочисленных дыр и прорех, смуглеет, трещит, даже тлеет, когда её трогает пламя. Потому-то и были все наши ватники в дырах и смуглых разводах, что мы хотели быстрее их просушить и нещадно прожаривали на кострах.

По-настоящему, ватник достоин памятника. В чём воевали солдаты Великой войны? В тех же ватниках, перепоясанных солдатским ремнём, за который цеплялась граната, штык-нож да засовывалась сапёрная лопатка. В чём работали зэки на лесоповале в колымские сорокаградусные морозы? Что, матерясь, бросали шофёры на мёрзлую землю, когда залезали под неисправные ЗИСы или «полуторки»? В чём сельские бабы шли на поля и на фермы? В чём работали миллионы подростков у токарных станков в цехах эвакуированных заводов? Словом, без ватника было не выжить; зато в нём люди переносили невыносимые трудности.

Когда я размышляю о юности, как возрасте расставания с домом, на память приходит картина пожара в смоленской деревне Сяковка – пожара, которому я был не только свидетелем, но и невольной причиной.

Стояло сухое жаркое лето. Наш стройотряд возводил кирпичное здание котельной, и работали мы от темна до темна. От такой напряжённой работы даже в нас, загорелых и жилистых двадцатилетних студентах, накапливалась усталость, и, подняв стены до перекрытий, мы решили устроить банный день. Договорились с дояркой по имени Зинка, что воспользуемся её банькой – она, покосившаяся и ветхая, стояла как раз рядом со стройкой.

Меня, как большого любителя париться, назначили истопником. Опыта топить баню по-чёрному (да и по-белому тоже) у меня не было, иначе бы я, поглядев, до чего ветха эта банька, нипочём бы не стал распалять её печь до такой силы. Но молодость тем и опасна, что не знает границ. Печь грозно гудела; брёвна банного сруба, и так пересохшего от многодневной жары, тревожно потрескивали, а я продолжал подсовывать в печь, под самый свод каменки, мгновенно занимавшиеся берёзовые поленья. Плотный белый дым затянул баню; незадымлёнными оставались каких-то полметра над полом, и пробираться к печи приходилось на четвереньках, зажмуривая глаза от едкого дыма и нестерпимого жара. Очередное поленце я сунул в топку поспешно, почти вслепую; и где уж мне было заметить, что один из камней свода упал в полыхавшую печь – и клуб искр взметнулся к горячему потолку?

Задыхаясь и обливаясь потом, я выполз наружу – полуденный зной показался блаженной прохладой, – и какое-то время в ушах у меня раздавался только грозный гул банной печи. Но вдруг я расслышал протяжный и жалобный бабий крик. Он доносился от огородов за баней, и, хоть пока он был тих и далёк, я мало что в жизни слышал страшнее. В том нарастающем и приближавшемся вопле – кричала уже не одна баба, а несколько – было столько беды, боли, памяти, что у меня заболело сердце. Мгновенно похолодев, я повернул голову и увидел: истошно кричащие бабы бегут ко мне напрямик, огородами, топча картофельные ряды, а в бледное небо над баней, клубясь, поднимается дым…

Секунд пять я не мог двинуться с места: ужас этой картины – чёрный дым и бегущие с воплями бабы – меня парализовал. Затем, забежав за угол бани, я своими глазами увидел то, о чём уже догадался: задний угол пылал, как свеча. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида, и они, крутясь, взлетали в столбе чёрно-алого дыма. Потом я ощутил, как жар опалил мне лицо и как затрещали волосы. Я заметался, ища ведро, нашёл, побежал с ним к водоразборной колонке, а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут все наши ребята.

Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, и поливали стены и кровли ближайших сараев. Когда же вода в колонке закончилась, взялись за лопаты и забрасывали землёй те искры, что падали с дымного неба на крыши сараев, поленницы дров и сенные навесы.

Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить водой пепелище, отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить, и громкий, нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где была Зинкина баня. Сама Зинка тоже оказалась здесь и даже немного повыла, но больше для вида, чтобы исполнить народный обряд под названием «плач погорельцев». Убытка она не понесла никакого: на следующий день мы собрали вскладчину двести рублей и отдали Зинке, при том, что сгоревшая баня не стоила и половины. А деревенские жители нас даже благодарили. «Слава Богу – говорили они, – что баня сгорела, когда вы были здесь и не дали огню пойти по деревне. Случись это в другое время – а оно б непременно случилось, – от всей нашей Сяковки остались бы одни головешки…»

А вот мы – те, кто видел пожар и пытался его потушить, – ощутили, что мир, казавшийся нам неизменным и вечным, на самом-то деле так хрупок, что достаточно сущего пустяка, чтоб, скажем, дом превратился в руины или пепелище. Построить дом трудно – мы, строители, хорошо это знали, – а разрушается или сгорает он так легко и так быстро, словно во всём, что построили люди, живёт некий дух разрушения, и ждёт только удобной минуты, чтоб показать свою силу и власть. Не могу отделаться от ощущения, что пожар, случившийся в Сяковке летом 1983 года, находится в некой таинственной связи со всем тем, что произошло и с общагой, и с нашей страной спустя несколько лет. Тогда, в день пожара, мир для меня как бы треснул – и эта трещина, разорвавшая прежний его монолит, с каждым днём расширялась и углублялась…

Когда мы возвратились в город и из строителей превратились снова в студентов, то оказалось, что наша общага – в которой мы жили так долго, с которой сроднились – закрылась на капитальный ремонт. Нас, старшекурсников, тоже привлекали к ремонтным работам, тем более что строительный опыт у большинства из нас был. Причём в старой общаге затеяли не просто ремонт, а перестройку с тем, чтобы в корне переменить назначение здания, чтоб изгнать из него тот дух общего существования, без которого мы, дети старой общаги, уже и не знали, как жить.

До сих пор не пойму, чем объяснить тот безумный азарт разрушения, с которым мы дружно кидались пробивать перегородки, обрушивать стены, с хрустом вздыбливать и ломать половицы, высаживать оконные рамы – словом, своими руками сокрушать тот самый мир, в котором мы выросли и который любили? Ведь это был наш, родной мир – эти стены, полы, коридоры и комнаты были, в каком-то смысле, нами самими, так отчего же столько радостной злости кипело в нас, когда мы размахивали кувалдами и вонзали острия монтировок меж досками пола и эти доски стонали от наших ударов, как люди?

Зачем мы своими руками сокрушали наш общий дом? Ведь в глубине души мы все чувствовали, что тот новый мир, куда нас увлекал и наш молодой, оголтело-бездумный азарт разрушения, и само, вдруг ожившее и стремглав побежавшее время, что новый мир ещё долго нам будет не мил, ибо тот, кто родился и вырос в общаге, в глубинах и недрах её райских сумерек, тот будет чужд иной жизни.

И всё-таки мы разрушали наш дом, не оттого ли, что юность – по сути своей, по своей изначальной природе – не может не разрушать, в том числе и дома? Недаром же все революции, что происходили и будут происходить, дело прежде всего молодых.

Что сталось с общагой? Нет, её не разрушили до основания, в ней, перестроенной до неузнаваемости, поместили администрацию и кафедры института. И это действительно стал иной мир – иной до того, что в нём зазвучала иноземная речь: фразы на хинди или английском в скором времени стали здесь совершенно обычны.

А вскоре после того, как мы сокрушали – и сокрушили-таки! – нашу общагу, слово «перестройка» зазвучало по всей стране и по миру, и за короткое время было нарушено равновесие целой планеты.

III

Мир стал другим. Очень быстро – сейчас кажется, что в одночасье – страна, в которой мы жили, превратилась из страны общежитий в страну особняков и бомжей.

Особняки 90-хгодов прошлого века – «лихих девяностых», как их потом окрестили, – местами росли так стремительно, что этим безудержным ростом напоминали какие-то опухоли. И возводились они на «нездоровые» – как правило, криминальные – деньги и нередко прижимали-теснили соседей именно так, как растущая опухоль давит соседние ткани. Правда, и «умирали» эти особняки тоже быстро, и чаще всего недостроенными: когда иссякали криминальные деньги, питавшие их – хозяин садился в тюрьму, уезжал из страны или вовсе ложился в могилу, – то рост стен останавливался, решётки на окнах ржавели, а бурьян поднимался выше заборов.

А наряду с быстро растущими особняками характерной приметой тогдашней страны стали бомжи – люди, оставшиеся без дома. По сути, одновременное появление особняков и бомжей было единым процессом. Чтобы в одной стране и в одно время во множестве появились дома-особняки, кто-то должен был свои дома потерять и превратиться в лицо «без определённого места жительства». Бомжи тогда были всюду, и их было множество. Я уж не говорю про рынки, вокзалы, церковные паперти или подземные переходы – места, где было удобнее просить милостыню или надеяться на случайный копеечный заработок, – но бомжи появлялись в любом месте города, стоило только остановиться где-либо с пивною бутылкой в руках. Казалось, они возникали от одного хлопка пивной пробки и, стоя поодаль, но при этом внимательно наблюдая за убылью пива, выжидали момент, когда можно будет завладеть опустевшей бутылкой. Иные вели себя деликатно, застенчиво осведомлялись: «Простите, а вы посуду сами сдавать будете?» – и, если ты отрицательно мотал головой, до поры куда-либо скрывались, чтобы не мозолить тебе глаза; другие, напротив, нагловато усаживались неподалёку и даже просили: «Командир, оставь пару глотков!»

Понятно, что на деньги, вырученные со сдачи пустых бутылок, бомжам было не купить квартиру и даже не получить крышу над головой хотя бы на одну ночь. «Бутылочные» деньги шли на дешёвую выпивку, которой тогда появилось разливанное море. На эту-то выпивку, в сущности, многие и променяли свои дома. Подпоив человека, и так-то любившего выпить, да ещё посулив ему быстрые деньги, было не так уж и трудно выманить у бедолаги жилище – и вот, всего через несколько месяцев и через несколько шагов по социальной лестнице вниз, многотысячная армия бомжей пополнялась очередным новобранцем. Бутылка дешёвого пойла в руках – вот что имел теперь человек вместо дома. И эта бутылка – точнее, её содержимое – на какое-то время и впрямь создавала иллюзию дома: захмелев, человек уж не чувствовал себя таким бесприютным в том мире, в котором ему довелось доживать свои дни. Жизнь вновь становилась бродяге мила – как и в прошлом, когда он имел и свой угол, и крышу над головой.

А уж когда хмельной бомж засыпал, так он и вовсе словно бы возвращался домой. Возможно, ему дом и снился тот самый, родительский, из которого он и отправился в этот неласковый мир. Вообще, сон есть приют и убежище – своего рода дом – для всех нас, кто пока ещё жив; как и смерть есть большой общий дом для всех тех, кто уже умер.

Где жили бомжи в ожидании последнего сна, который был должен их всех приютить под табличками номерных безымянных могил? Их домами служили подвалы и чердаки – тогда они ещё не запирались, – колодцы теплотрасс, где тёплые трубы могли обогреть даже в лютую стужу, шалаши, сгороженные из картонок и досок на городских свалках, или опустевшие на зиму дачи.

Да, опустевшие дачи… То, что происходило в те годы, было настоящей гражданской войной: когда армия обнищавших бездомных людей, пытаясь спасти и продлить свою жизнь, осаждала и грабила те укрепления, которые их сограждане воздвигали для спасения жизни собственной. И в этой гражданской войне, растянувшейся чуть ли не на десятилетие (да и сейчас не вполне стихшей), обе стороны были по-своему правы, что и делало эту войну общенародной трагедией.

Прав ли бомж, замерзающий и голодающий, когда он, в поисках пищи, тепла и хотя бы временного приюта, выставляет окно покинутой на зиму дачи, забирается внутрь и живёт там какое-то время, топя чем придётся печку-буржуйку и подъедая припасы, оставшиеся после хозяев? Замерзающий и голодающий прав; и никакой высший суд не осудит его за попытку спасения собственной жизни.

А прав ли в своём гневе хозяин дачи, когда он, приехав в очередной выходной, видит свой дом разорённым, загаженным и осквернённым, а то ещё, не дай Бог, видит на месте любимого домика лишь пепелище? Прав, конечно, и он. Тем более, дачники – чаще всего люди небогатые и работящие. Годами и по крупицам они создавали свой маленький рай, не разгибались над грядками, сажали кусты и цветы, обживали игрушечный домик – не для того же, чтоб вдруг увидеть, на месте своей воплощенной мечты, мерзость разорения? Кроме того, дачи были в прямом смысле слова кормилицами страны, а уж тем более они стали ими в те смутные годы, когда всё вокруг рушилось и надеяться можно было лишь на лопату в руках да на шесть дачных соток земли.

И вот на эту кормилицу, эту мечту и любовь, совершалось грубое и беззаконное нападение. Понятна и ярость хозяев, и те оборонные меры, что принимались дачниками страны против непрерывно наступающего и всё более многочисленного противника. Запоры, решётки, замки и заборы помогали конечно же мало. Вскладчину нанимались охранники, или сами же дачники организовывали дежурства на дачах; кое-кто устанавливал даже капканы, надеясь поймать нарушителей. Доходило и до стрельбы: в больницу, где я работаю, не раз привозили подстреленных и покалеченных обозленными дачниками бомжей.

И всё это было сражением за дом – за то, чтоб его сохранить или им овладеть.

Я дач, конечно, не грабил и не разорял, но всегда любил их рассматривать, проходя или проезжая на велосипеде улицами какого-нибудь пригородного дачного посёлка. В такие моменты казалось, что ты оказался в игрушечной жизни – конечно, похожей на настоящую, но лишённой её тяжеловесной серьёзности. Здесь, среди маленьких домиков ярких расцветок, среди клумб, цветников и дорожек, скамеек, кустов, я себя чувствовал словно ребёнком, который мечтал вот как раз о таких «пряничных» домиках, даже их рисовал неумелой детской рукой и неожиданно наяву очутился в живых декорациях сказки.

Воплотившийся детский рисунок – домик с трубой и крыльцом, с кругом солнца над крышей, с цветами на ярко-зелёной траве – вот чем была почти каждая дача. И люди, которые строили этот сказочный городок, а затем обживали его, стремились скорее не столько к практической выгоде – очень уж трудоёмким и неэффективным было дачное сельское хозяйство, – а к тому, чтоб исполнить мечту детских лет. И длинный, тернистый, порой занимавший чуть не целую жизнь путь от детских каракулей к этой чистенькой даче, сиявшей окошками в окружении мальв и пионов, был истинно творческий путь.

Творить в общепринятом смысле – сочинять симфонии или писать картины – дано немногим, но попытаться построить свой дачный маленький рай мог почти каждый: дачное творчество было одним из самых демократичных. А то, что на это общенародное творчество государством налагались жёсткие ограничения – это и скромные шесть соток участка, и определённая площадь, и даже толщина стен дачных домиков, – было, в сущности, только на пользу. Творчество невозможно без ограничений: хотя бы уже потому, что творцу необходимо иметь границы, которые он пытается преодолеть.

Вот и творили строители дач, кто как мог и умел. И хоть дачные домики часто бывали похожи, но среди них, как и среди человеческих лиц, найти близнецов было трудно. Домики строились из кирпича и из брёвен, из дощатых щитов и железнодорожных шпал, а порою роль дачного домика играл строительный вагончик или списанный контейнер для грузоперевозок. Но всё, даже контейнеры или вагончики, хозяева дач старались отделать по-своему, старались придать любимому детищу не общее выраженье лица.

Вообще, смысл жилища не сводится к чисто утилитарным вещам – к защите от недругов, холода или дождя. Нет, смысл дома глубже и шире: он в том, чтоб вернуться в утраченный рай. И всегда, когда люди мечтают о доме, они в глубине души хотят не просто удобства, тепла и покоя, но хотят оказаться в ином, лучшем мире, чем тот, где они обитают сегодня. Как-то, помнится, я прочитал фразу, принадлежащую одному английскому кинорежиссёру: «Рай – это постель в библиотеке с окнами в сад». И подумал: а ведь Гринуэй (так зовут режиссёра) имел в виду именно дом, стоящий в саду. И мне сразу стала понятней и ближе важнейшая из национальных черт англичан – обожествление ими домов.

Конечно, английская жизнь и история развивались иначе, чем русская: англичане много веков не знали такого повального истребления домов, какое происходило в России. Поэтому для англичанина дом вполне мог казаться чем-то несокрушимым – таким же, как камни, из которых он сложен. В России же, где едва ли не каждое поколение видело, как на месте селений чернеют, дымясь, пепелища, – в России трудней было видеть в доме незыблемую опору. Библейское выражение: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где тля тлит, и воры подкапывают и крадут» – в России вполне могло быть дополнено своим, выстраданным: «…и где дома обращаются в пепел…»

Но и в России мечта о доме не умирала. И вот как раз дачное движение, охватившее страну во второй половине 20-го века, тому яркий пример. Люди, которым суровое государство (всегда норовившее больше брать, чем давать) неожиданно выделило дармовые шесть соток, – люди как обезумели от привалившего на их долю счастья. И хоть земля этих дач формально оставалась за государством, всё равно миллионы людей, забывая про отдых и сон, кинулись воплощать ту мечту, что всегда жила в их сердцах. Кто помнит, во что превращались пригородные автобусы и электрички по выходным дням, думаю, согласится со мной: это было какое-то общенародное помешательство. Никакими соображениями практической выгоды нельзя было объяснить тот порыв, который заставлял людей, в большинстве своём немолодых, взваливать на спины мешки, рюкзаки и корзины, хватать лопаты и тяпки и штурмовать двери переполненного вагона, опасаясь, что очередной поезд в рай отправится – не дай Бог! – без них.

Посмотришь, бывало, на шумный, толкающийся и гомонящий перрон – на все эти вёдра, корзины, на зубья граблей и прутья аккуратно увязанных саженцев, на сапоги и фуфайки, косынки и кепки, на всё это озабоченно-нетерпеливое копошение дачников, – и подумаешь: это же эвакуация! Люди словно бегут из тех мест, где им было плохо и где они не могли быть самими собой, туда, где им, может быть, будет лучше, где они вспомнят и встретят самих же себя. Если верно, что жизнь – это бой (так считал, например, Марк Аврелий), то миллионы дачников, вооружаясь лопатами, можно сказать, с боями выходили из окружения, прорывались к родным райским местам. Недаром так часто можно было услышать, в разговорах на том же перроне: «Ну что ты! У меня на даче сущий рай…»

Вот к раю-то, к райскому дому они все и стремились. А когда возвращались последними воскресными электричками, то на их лицах, вместе с дачным загаром и двухсуточным изнеможением, читалась застенчиво-затаённая радость. Как будто и впрямь эти люди едут из мест, о которых словами не рассказать, но которые ждут нас и ныне и присно: от нас самих лишь зависит, когда и какими путями мы возвратимся туда…

Но, справедливости ради, надо взглянуть и с другой стороны. Нельзя не отметить и трудно оспорить тот факт, что многие из великих учителей человечества – людей, явивших нам образцы мудрости и добродетели, – были бездомны.

Принц Гаутама, который стал Буддой, как ушёл в юности из отцовского дома-дворца, так больше туда и не возвратился. Великий китайский мудрец Лао-цзы кончил жизнь настоящим бомжом: он ушёл за границу Китая, на север, и канул в безлюдных пространствах пустынь.

Апостолы, ученики Христа, тоже не имели домов. Точнее сказать, их дом был везде, ибо домом был Дух. А Франциск из Ассизи? Где жил этот святой, едва ль не полнее всех прочих Христовых учеников воплотивший живой образ Учителя? Он бродил по дорогам, проповедуя птицам небесным, называя всех братьями и даже смерть именуя сестрой.

А если даже мудрец имел дом, то это нередко бывало что-нибудь вроде Диогеновой бочки или пастушьей хижины Гераклита: нечто столь примитивное, жалкое, бедное, что назвать это домом как-то и не поворачивается язык.

Так что же, выходит, дом не относится к высшим и безусловным ценностям для человека и самые лучшие люди обходятся без домов? Разумеется, к высшим ценностям дом не относится; но – как бы это точнее выразить? – хоть дом и не есть сама Истина, но для многих из нас путь к ней лежит через дом. Бродяга, скитающийся по дорогам и не знающий, где преклонить голову, вряд ли открыт красоте и способен к добру: ему лишь бы выжить. Зато если дом защищает его от невзгод и напастей, если он согревает его, дарит отдых и сон – тогда человек, может быть, постарается сделаться лучше, чем есть: иными словами, он будет пытаться стать человеком.

Бездомные люди, как правило, не создавали ни книг, ни картин и не совершали научных открытий: хотя бы на время, но всякий из тех, кто творит, нуждается в доме. Да что говорить, если даже богам люди строят дома. И так ли уж детски наивны людские предположения о том, что вот-де божество самолично является в храме, возведённом в его честь, принимает там жертвы или молитвы, какое-то время там даже живёт – совсем как те люди, что строили храм по образу и подобию собственных, пусть и более скромных, жилищ? Но ведь богам никакой дом не нужен – они-то уж как-нибудь обойдутся без крыши над головой, – храм нужен людям, которые его возводили, затем, чтоб не чувствовать своего одиночества и бесприютности в мире. В жизни каждого бывают минуты, когда он ощущает себя потерянным, одиноким, бездомным, но, стоит ему войти в храм той религии, к которой он – пусть даже и не по собственной вере, но хотя бы культурной традиции – принадлежит, как человек, скорее всего, испытает блаженное чувство: наконец-то он дома!

У меня такой опыт связан, естественно, с церковью; и если бы мне не случалось зайти в православный храм где-нибудь на чужбине, думаю, что чувство дома, во всей его полноте и отрадности, так и осталось бы мне незнакомым. Только в храме, где курятся кадила и потрескивают свечи, где гудит бас диакона и мерцают оклады икон, где взлетают под купол распевы церковного хора, – только в храме и понимаешь (уже не рассудком, а всем существом), что истинный дом – это вовсе не стены, не кровля, не кухня с плитой и не спальня с кроватью; нет, дом – это чувство, что ты не потерян и не одинок в этом мире и всё, что с тобой происходит, имеет задачу и смысл. Дом – это чувство причастности к тайне, величию и глубине, или, выражаясь совсем уже коротко, истинный дом – это Дух, который конечно же, дышит, где хочет, но здесь, в стенах храма, дыханье Его ощутимей всего…

Вернусь к описанию собственной жизни и того, как тема дома продолжала звучать в ней. Дачи, которую в смутные годы нам пришлось бы оборонять от бомжей, у нашей семьи никогда не бывало, но у нас был дом, в котором мы жили и который тоже испытывал невзгоды и тяготы смутного времени. Этот дом цел доселе, и мы в нём доселе живём: в год, когда пишутся эти строки, исполняется сорок восемь лет нашего пребывания на Бушмановке, в доме номер двадцать четыре. Поэтому я просто обязан подробнее описать главный дом своей жизни. Как в семилетием возрасте я зашёл в этот подъезд, так до сих пор вхожу-выхожу из него. Мало того что сын с дочерью выросли здесь, так теперь вот и годовалую внучку Анюту случается подносить к окну, показывая ей зимний двор: «Вон, смотри, дерево… А вон птица…» А Анюта знай смотрит смышлёными карими глазками и задумчиво произносит: «Ага-а…»

Каков же наш дом? Он двухэтажный, кирпичный, с двускатною крышей, на восемь квартир. Его построили в 1964 году: мы с ним почти ровесники. Возводили его как жильё для сотрудников психиатрической больницы – на её территории дом и расположен, – но теперь в нём живут в основном пенсионеры.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7

Другие электронные книги автора Андрей Юрьевич Убогий

Другие аудиокниги автора Андрей Юрьевич Убогий