Оценить:
 Рейтинг: 0

Дом, дорога, река

Год написания книги
2024
Теги
1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Дом, дорога, река
Андрей Юрьевич Убогий

Exclusive Prose (Flauberium)
«Дом, дорога, река» – не просто ласкающий глаз визуальный образ. Это ещё и контур человеческой жизни: все мы рождаемся и растём в доме, затем выбираем свои дороги – и, проходя их, движемся в потоке судьбы…

Андрей Убогий

Андрей Убогий

Дом, дорога, река

© А. Убогий, текст, 2024

© А. Кудрявцев, дизайн обложки, 2024

© В. Арепьев, иллюстрация, 2024

© ООО «Флобериум», 2024

© RUGRAM, 2024

Начало, или scribo ergo sum

Порой меня спрашивают, да и я сам спрашиваю себя: а зачем я пишу? Все попытки ответить в житейски-обыденном плане, как мы отвечаем на большинство возникающих перед нами вопросов, будут неубедительны, а то и попросту лживы. Ну, в самом деле, не из-за денег же я перепортил за тридцать пять лет целую гору бумаги и потратил на это так много сил, нервов и времени? «Литературных» денег – если какие-то крохи время от времени и перепадали, хватало разве на скромные посиделки с друзьями.

Так, может быть, я писал и пишу ради славы? В двадцать лет я, возможно, и поколебался бы, отвечая на этот вопрос: что таить, честолюбие свойственно юности. Но годы шли, книг, написанных мною, всё прибавлялось, однако ни с чем, хотя бы отдалённо похожим на славу в обычном её понимании, я так и не встретился, ограничившись, как говорится, широкой известностью в узких кругах.

Но писать, тем не менее, я продолжаю – зачем? Если это нелёгкое дело не приносит ни денег, ни славы, забирая при этом большую часть жизни, то какая нужда или сила заставляет меня почти каждое утро садиться к столу, чтобы начать день с написанных и зачёркнутых строчек? Этот вопрос стоит предо мною вот уже тридцать пять лет, и я ныне так же мало способен дать внятный ответ на него, как и в дни своей юности. Но и оставить его без попытки ответа я не могу: это было бы бегством от самого же себя.

И вот я подумал: если прямой и короткий ответ невозможен, то не пойти ли окольным путём? Не попытаться ли вспомнить о том, как я начал писать, о том, что я чувствовал и сознавал в те далёкие годы, чтоб из рассказа о собственном литературном начале, возможно, увидеть, что заставляло меня брать в руки перо и выводить на бумаге слова.

Вспоминаются сумерки. Отчего-то начало моей самостоятельной жизни – с тех самых пор, как я покинул родительский дом и поселился в общежитии медицинского института, – было именно сумрачным, погружённым в невнятную смесь тьмы и света, яви и сна, бытия – как сказал бы философ – и небытия. Сумрачны были и пробуждения в комнате номер двенадцать – холодной и гулкой, с высокими потолками и серыми наледями на подоконнике, – сонно-угрюмыми были студенты, бредущие утром по сумрачным коридорам общаги, сумрачны были ноябрьские серые улицы города, по которым тянул непрерывный и злой пыльный ветер, сумрачны были залы анатомички, где на стенах висели портреты суровых великих анатомов, а в углу стоял желтоватый – тоже не очень весёлый – скелет, сумрачен был, наконец, формалином пропитанный труп, что лежал на столе посередине учебной комнаты. Вообще, весь тот мир, в котором я жил в те давнишние годы (а уже началось и стремительно таяло последнее десятилетие советской эпохи), был, как я вспоминаю сейчас, окутан именно сумерками. Что ни возьми – вокзалы и улицы, обстановку столовых или пивных, коридоры различных контор, одежду людей или их, людей, лица, – всё было серым и пыльным, изношенным и малокровным.

Да и у меня самого, шестнадцатилетнего юноши, не сказать чтобы было светло на душе. И вот как о предметах, погружённых в сумерки, трудно понять, возникают они из потёмок или, напротив, растворяются в загустевающей тьме (всё зависит от времени суток), так же и про себя самого я не мог точно сказать, исчезаю я или рождаюсь. Растворяюсь ли я в этой сложной, густой, разъедающей смеси под названием «общая жизнь» или, напротив, пытаюсь как-то выделиться из неё, нащупать то зыбкое и неуловимое, но при этом мучительно необходимое мне, что называлось «я сам»? Можно сказать, тот конфликт, под знаком которого проходил весь трагический русский двадцатый век – конфликт личности и коллектива, – он разрывал моё юное сердце и мою неокрепшую душу. С одной стороны, я хотел верить тому, во что предлагалось и полагалось поверить, то есть в безусловную правоту коллектива и истину «общего дела», но, с другой стороны, сердце чуяло в этом некий подвох и подмену и всячески сопротивлялось тому, чтоб раствориться, всецело и без остатка, в сумерках коллективного существования.

Не из этой ли непрерывной и тяжкой борьбы – борьбы с собою самим за себя самого – и появилось во мне это странное и полуосознанное желание – взять лист бумаги и что-то на нём написать? Причём написать не то, что требовалось от меня как студента – конспект, скажем, лекции или выдержку из учебника, – а написать то, что хотел бы и мог написать только я сам (хоть я толком и не понимал, кто такой этот «я», что он хочет и что ему нужно). Так беременным женщинам порою чего-то мучительно недостаёт, и они, в бессознательных поисках этого «недостающего», начинают есть землю или куски известковой побелки. Я, в сущности, тоже тогда был беременным, но собою самим, то есть собственной личностью, пусть пока неоформленно-слабой, но уже ощущавшей глубинный, мучительный долг стать собой, сказать своё слово…

Но это сейчас я пытаюсь облечь то, что происходило со мной, в форму более-менее внятных мыслей и фраз; тогда же, в юности, это выглядело просто комично. Я шёл в читальный зал студенческой библиотеки – она называлась «Аквариум» из-за круглых, как корабельные иллюминаторы, окон, – усаживался за пустующий стол, клал перед собою раскрытый учебник или анатомический атлас, а рядом с этим учебником, как бы в его тени, пристраивал лист бумаги, на котором и пробовал написать это самое «нечто своё».

Вы спросите: что это было – «нечто своё»? И почему я так опасался, что кто-то, не дай бог, заметит, чем я занимаюсь? Если ко мне приближался знакомый, я тут же совал свой листок под учебник и делал вид, что учу анатомию, то есть занимаюсь законным, дозволенным делом. А если случалось, что мой злополучный листок замечали и небрежно спрашивали: «Конспектируешь?», то я поспешно кивал: «Конспектирую…»

Чего я стыдился? Но я чувствовал: то, чем я сейчас занимаюсь, есть дело настолько интимное, что мне легче пройтись по читальному залу в чём мать родила, нежели взять и прилюдно признаться, что я – страшно вымолвить! – сочиняю рассказ…

А иногда мне казалось, что я, наклоняясь над бумажным листком или пряча его под учебник, заслоняю рукопись не только от глаз однокурсников, но прячу и от сурового взора общаги, чьи пять этажей тяжело громоздятся буквально за моею спиной. Да, общежитие наше стояло впритык к библиотеке, и от неё, от общаги, было куда трудней утаить, что один из её питомцев затеял, по сути, измену: он пошёл своим собственным, независимым и одиноким путём.

Но стыд и смутное осознанье того, что я дезертирую из рядов общей жизни – потому что чувствую зов куда более глубинного и изначального долга, – это всё было ничто по сравнению с ужасом собственной немоты, с невозможностью выразить то, что ты хочешь и должен сказать. Я ведь не только не знал, как сказать то, что нужно, но я не знал, что же именно я должен сказать? Это было как в той сказке – «пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что», – это было задачей, которую я был обязан исполнить, ещё даже не зная, в чём именно она состоит. Но задание, которое и само возникает в процессе своего выполнения, это и есть сущность творчества – сотворенье небывшего, или «прирост бытия», по выражению Николая Бердяева.

Правда, о Бердяеве мы тогда и слыхом не слыхивали: идеология общего существования на дух не переносила это свободолюбивое имя. Мучиться собственной немотой приходилось, как всякому пишущему, в одиночку, и, как всякому пишущему, приходилось испытывать тот самый «страх перед чистой страницей», который – в своей глубине – есть ужас сознанья того, что ты, уже вроде бы и присутствуя в мире, ещё как бы не существуешь, ещё не доказал своей принадлежности к полноценному бытию.

О чём я пытался писать, изнывая, под сумрачным взором общаги, от одиночества и немоты? Поначалу это были записи о тех состояниях жизни, в которых мне чудилось нечто, прорывавшее саму ткань реальности – обветшалую, пыльную, сильно побитую временем ткань – и выводившее душу туда, где было больше свободы и радости. Я пытался писать то о джазовой музыке – об отважной и обречённой атаке трубы, о лоснящихся потом щеках трубача, о блужданьях синкоп, словно ищущих выход из плена реальности, – то о снегопаде в морозный и солнечный день, когда снежные иглы, искрясь, возникают из синего воздуха и плывут в лучах низкого солнца, оседая – ну, как же без этого! – на ресницах какой-нибудь девушки, чьи глаза влажно мерцают, а каблучки оглушительно-резко скрипят по морозному снегу… Или писал, например, как огни семафоров отражаются в переплетениях рельсов – я любил вечерами ходить на вокзал и смотреть, с переходных мостков на пути, тепловозы, вагоны, пакгаузы, стрелки, – как весь этот железнодорожный чугун горячо дышит угольной гарью и креозотом и как в душе человека, который всё это видит и чувствует, ноет сладкая боль от желания ехать и ехать – неважно, куда…

Но это сейчас из-под моей руки (всё-таки поднаторевшей в лирических описаниях) выходят более-менее складные фразы; тогда же, когда я начинал, всё то, что ложилось на клетки тетрадных листов, было вялым, зажатым, беспомощным и безнадёжным. И это тем более заставляло меня скрывать от знакомых свои литературные «штудии»: не хватало ещё всем узнать, что я не просто пишу, а пишу совершенную чушь!

Промучившись в безнадёжных попытках начала что-то около года, я написал нечто, показавшееся мне достойным чужого внимания. Это был рассказ под названием «Счастливый человек», в котором описывался день молодого прораба-строителя из небольшого посёлка (подразумевалось Стодолище, где мы летом работали в стройотряде), день, заполненный самыми заурядными событиями и делами, но само постоянство и привычная незамысловатость этих обыденных дел представлялись мне неким подобием счастья. Позже я встретил у Джойса краткую формулу моего тогдашнего замысла: автор «Улисса» определил эту тему как «величие тривиального». И хоть на славу великого дублинца я не претендовал, но понёс-таки свой трёхстраничный рассказ в редакцию областной газеты. Называлась газета «Рабочий путь», а помещалась её редакция в здании обкома партии – главном здании города. О чём я думал и на что надеялся, входя со своими листками в это монументальное здание – оплот как раз той идеологии коллективного существования, против которой я неосознанно протестовал в своих одиноких писаниях? Сейчас-то мне просто смешно вспоминать того застенчиво-угрюмоватого юношу восемнадцати лет, который ступает по сумрачной лестнице, ищет редакцию, а затем с трудом открывает тяжёлую дверь с табличкой «Отдел культуры». Но тогда мне было не до смеха и не до иронических наблюдений. А жаль, ибо взгляд отстранённой иронии мог бы очень помочь при моём первом знакомстве с лицом, так сказать, официальной культуры. Представлял это лицо угрюмый, одутловатый и серый мужчина в костюме и туго подтянутом галстуке, который взглянул на меня исподлобья, с такой откровенною неприязнью, как будто его затошнило от одного моего появления. Теперь-то я понимаю, что этот работник культуры, скорее всего, был с тяжёлого, что называется, бодуна, и принеси я вместо рассказа бутылку «Столичной» – мы вполне могли бы расстаться друзьями. Но я принёс то, что принёс, и положил своего «Счастливого человека» на лакированный, тоже очень недружелюбно настроенный стол.

Обречённо вздохнув, человек с серым лицом тут же начал читать, не предложив мне даже присесть. Вот, наверное, с тех самых пор я и не выношу, когда при мне читают что-то моё, потому что немного бывало в моей жизни минут столь же тягостных и мучительно-длинных. Но читателю моего рассказа было, видимо, ещё хуже, чем мне: он тяжко вздыхал, тёр лоб рукой и становился мрачнее с каждой минутой. Никогда б не подумал, что чтение прозы способно настолько воздействовать на человека: казалось, что моего визави вот-вот стошнит на его лакированный стол. Наконец последний листок рассказа выпал из его пальцев, и мужчина спросил сиплым голосом:

– Что это?

– Рассказ… – ответил я столь же сиплым и столь же страдающим голосом.

– М-м-м… – застонал, как от зубной боли, работник культуры. – И о чём же ваш этот… рассказ?

– Он ни о чём, – сказал я честно и зачем-то добавил: – Он скорей против.

– Да? – Мой собеседник с удивлением поднял одну бровь (поднять обе у него, видимо, не было сил). – И против чего же?

– Он против ядерной войны, – произнёс я, с облегчением осознавая, что говорю очевидную глупость и что ноги моей больше не будет в этом отделе культуры.

Человек в галстуке хмыкнул и пододвинул мне рукопись:

– Знаете, что… а идите-ка вы… – Я бы нисколько не удивился, если бы он послал меня на три общеизвестные буквы, но в последний момент мой собеседник сдержался и смягчил выражение: – А идите-ка вы… в литературное объединение!

Я выходил из редакции со странным и смешанным чувством только что пережитого унижения, но и с ощущением вдруг открывшейся мне – очень важной и нужной – свободы. И я тогда твёрдо решил, что никогда, ни за что не вернусь не только в это здание или эту газету, но никогда в жизни не пойду ни в какое литературное объединение.

После визита в «Рабочий путь» – с которым, как оказалось, мне вовсе не по пути – я продолжал жить странно раздвоенной жизнью. Один «я» был правильным медицинским студентом и предавался всем наслаждениям юности: учился и скромно кутил в ресторанах, тренировался (я был неплохим бегуном) и, как положено, волочился за девушками. Другой же «я» словно бы наблюдал за всем этим со стороны и думал: а как бы всю эту жизнь описать? Не то чтоб она была уж такою особенной или интересной; но я смутно чувствовал, что жизнь, как она есть сама по себе – без стороннего взгляда, который её наблюдает, и без попыток её описать, – такая жизнь проходит словно впустую – она исчезает, как сон или дым.

Да ладно студенчество – время, сказать откровенно, почти всегда и у всех беспечное и бестолковое, – но даже тогда, когда я получил медицинский диплом и вернулся в Калугу, чтобы работать врачом, даже тогда меня не оставляло странное ощущение пустоты и никчёмности собственной жизни. Но это уж было и вовсе необъяснимо. Ведь я пропадал дни и ночи в больнице, я постигал хирургию со всей пылкостью и энергией молодости, я заявлялся домой лишь затем, чтоб поесть да поспать, я бредил типами хирургических швов и названиями инструментов, даже ночами мне снилось, что я оперирую – и, как во всяком кошмаре, с ужасом вижу, что делаю что-то непоправимое, но уже не могу ни исправиться, ни остановиться…

И вот вся эта жизнь, полная и настоящей работой, и смыслом, который нельзя отрицать – уж если работа хирурга бессмысленна, то бессмысленно всё вообще, – вся эта полная и напряжённая жизнь тоже порою казалась мне сном или грёзой. Так и думалось: вот проработаю я лет, скажем, сорок, соберусь уходить на покой – и что вспомню тогда, оглянувшись в былое? Возможно, и вспомнить-то мне будет нечего, кроме лязганья ножниц и хруста зажимов, кроме брызганья крови из раны и скрипа узлов лигатур, да ещё разве глаз операционных сестёр над белыми масками…

А вот стоило мне склониться над чистой страницей – всегда ранним утром, когда только брезжил рассвет, – и попытаться оставить на ней хотя бы несколько строк – вот тогда моя жизнь (да и жизнь того мира, который меня окружал) становилась в моих глазах чем-то реальным и несомненным. Конечно, такое «восстановленье реальности» происходило далеко не всегда – чаще я перечёркивал то, что написано, и шагал на работу в больницу, как бы спасаясь от собственного бессилия и немоты, – но порою я всё же встречался с реальностью (то есть, по сути, с самим же собой), и все эти встречи происходили на белом, в помарках и строчках, бумажном листе.

За год после института я написал шесть небольших рассказов. И писались они, прямо скажем, мучительно. Это было похоже, уж если прибегнуть к избитой метафоре, на бесконечные роды, когда я пытался родить из себя самого же себя. И та общая жизнь, отношения с которой я так непросто и долго выяснял в годы студенчества, она здесь была уже ни при чём: советская империя, с её коллективной идеологией, быстро катилась к упадку. Корень проблемы лежал куда глубже: он был скрыт в тех пластах бытия, где из первоначальной немо?ты рождается нечто – в нашем случае возникают слова на бумаге. Писание – это, по выражению Тютчева, «второе грехопадение нашего бедного разума» – воспринималось мною одновременно, как долг и соблазн. Начиная писать рассказ, я смутно чувствовал, что касаюсь чего-то такого, чего я пока недостоин, что могу замарать своим неумелым и грубым прикосновением, но стоило мне отказаться от литературных попыток и неделю-другую вообще не садиться к столу, как я ощущал себя дезертиром, покинувшим поле сражения.

Итак, я произвёл на свет шесть рассказов. Мой «новорожденный» был едва жив, чуть дышал, и на него трудно было смотреть без жалости, переходящей в брезгливость: именно так смотрел на эти рассказы я сам. Но этот «заморыш» вызвал сочувствие ещё кое-кого – и в первую очередь моего отца, настоящего, уже безо всяких сомнений и оговорок, писателя. Повздыхав – сына было всё-таки жалко: уж очень за тяжкое и почти безнадёжное дело он взялся, – отец показал мои опусы своим литературным знакомым, и те, как ни странно, отозвались вполне одобрительно. Дело дошло до того, что я начал собирать рукопись на Всесоюзное совещание молодых литераторов и стал проводить целые вечера и все выходные дни за перепечатыванием и кропотливою правкой своих первых рассказов.

Детям компьютерной эры трудно представить, что это такое: подготовка машинописных копий литературного текста (которые тоже – по инерции – назывались «рукописями»). Им трудно представить даже то, как выглядела и как работала пишущая машинка, от которой у современных компьютеров осталась, разве что, клавиатура. В нашей семье таких машинок было две. Рукописи отца перепечатывала в основном моя мама, продолжая тем самым традиции семейства Толстых, где Софья Андреевна, несмотря на обременённость семьёй и бытом, без устали переписывала для своего великого мужа тысячи беспощадно исправленных им рукописных страниц. Моя матушка повторила – а в чём-то, возможно, и превзошла – трудовой подвиг Софьи Андреевны, ведь графине не приходилось пятьдесят лет работать врачом-психиатром, да ещё в отделении острых психозов.

Так вот матушка перепечатывала рукописи отца на немецкой машинке с женским именем «Эрика» – лёгкой, изящной и безотказной (какой и должна быть, по мнению многих мужчин, настоящая женщина). Мне же досталась «Москва» – изделие отечественных мастеровых, тяжёлое и несуразное, как сама наша русская жизнь. Но хоть каретка «Москвы» и была тяжела – допечатав строку, она с металлическим лязгом откатывалась, как орудийный затвор после выстрела, – хоть рычаги «Москвы» то и дело слипались и приходилось их разделять, пачкая пальцы о чёрную ленту, но даже «Москва» представлялась мне чудом техники. Как много в ней было деталей – разных кнопок, винтов, рычагов и заклёпок, – как она после удара пальцем по клавише выбрасывала – словно в канкане! – изящную ножку-рычаг с крошечной буковкой на стопе, и от торопливого топота этих букв-ножек по чёрной, ползущей рывками и пачкавшей белый лист ленте на этом бумажном листе отпечатывались слова…

И вот этот эффект превращения неразборчивых строк рукописи в отчётливый текст, он неизменно меня изумлял. Даже казалось, что твой рассказ уже вышел в свет, раз он лежит в напечатанном виде. Или мерещилось, что там, внутри корпуса, в сложном сцеплении рычагов, живёт некий дух – дух печатной машинки. И, если его как-нибудь разогреть-раззадорить, то он сможет печатать слова уже сам по себе, без оглядки на рукопись и на того, кто сидит за клавиатурой.

А ремонты «Москвы», с возвращеньем обратно на тяги слетевших пружин, с подгибанием тех рычагов, что слипались чаще всего, или с перемоткой скомкавшейся ленты? А чистка ватой со спиртом тех крошечных букв, которые засорились-забились настолько, что на месте некоторых отпечатывалось только чёрное пятнышко? А «копирка», которую было так трудно достать, что каждый копировальный лист использовался до предела, когда он становился прозрачен, словно крыло стрекозы, а недостаток пигмента на нём ты восполнял тем усердием, с каким колотил по разболтанным клавишам?

В общем, на целые годы «Москва» стала моим верным спутником и почти другом. Но машинописный текст, прежде чем посылать его куда-либо, надо было исправить от опечаток, огрехов, от лишних слов – надо было, как говорили, «вычистить» рукопись. И вот вся кропотливая трудоёмкость этого дела теперь тоже с трудом представима. Ведь как теперь правят компьютерный текст? Стёр ошибку и написал заново букву, слово, строку – вот и вся правка. А некогда, в эру пишущих машинок, нужно было, найдя и отметив ошибки, распечатать «правильные» слова на отдельном листе, затем аккуратно их вырезать ножницами и, окуная в клей спичку, сначала намазать, а после приклеить бумажку с исправленным словом поверх опечатки. А если ты захотел не просто убрать опечатки, а внести более серьёзную правку? Тогда приходилось перепечатывать и подклеивать целые строки или абзацы; с иных страниц свисала «лапша» из подклеенных строк.

Бывало, к концу такой нудной работы начинаешь прямо-таки ненавидеть собственный текст: до того он тебе надоел. И когда наконец отнесёшь рукопись на почту, а там её завернут в лист коричневой плотной бумаги, перехватят крест-накрест шпагатом, запечатают парой сургучных печатей, а потом бросят куда-то на полку, в сумрак почтовой кладовой, тогда ты испытаешь такое облегчение, словно у тебя наконец сняли камень с души. Подумаешь: «Ну, слава Богу! Как говорится: с глаз долой – из сердца вон. Надеюсь, что с этой рукописью, так мне надоевшей, я больше не встречусь, пусть она путешествует где-то, сама по себе…» Но я тогда был слишком наивен: оказалось, что рукописи не только не горят, но они ещё и возвращаются.

1 2 3 4 5 ... 7 >>
На страницу:
1 из 7

Другие электронные книги автора Андрей Юрьевич Убогий

Другие аудиокниги автора Андрей Юрьевич Убогий