Теперь отвлечёмся от детских воспоминаний и предадимся историческим.
Имитация веры
Заставить любить – невозможно. Это понимают, кажется, все – даже те, у кого власть.
А как насчёт «заставить верить»?
Притворная любовь очень скоро разоблачит себя. А делать вид, что веришь, можно весьма долго и успешно. Можно и самого себя обмануть: «Да верю я, верю, только отстаньте». И сжиться с этой мыслью. И на все вопросы искренно отвечать «я православный!», или «я католик!», или «я коммунист!» – не будучи ни тем, ни другим, ни третьим.
Веру можно симулировать, а значит, и навязать. Конечно, не истинную веру, а её имитацию. Вера, навязанная массам людей, называется государственной идеологией.
В императорской России практически всё население – можно считать, сто процентов – принадлежало к той или иной религиозной конфессии. В паспортах обязательно заполнялась строка «вероисповедание». При переписи населения в 1897 году почти три четверти жителей Российской империи назвали себя православными – это примерно 87 миллионов человек. К 1917 году количество православных увеличилось ещё миллионов на двадцать-тридцать. Все они регулярно исповедовались и причащались, о чём выдавались соответствующие справки. Без справки об исповеди (хотя бы раз в три года) нельзя было вступить в законный брак; возникали и другие правовые ограничения. Так что исповедовались все. Вечером в среду перед Великим четвергом выстраивались длинные очереди к церковным дверям. Исповедаться и причаститься в Великий четверг считалось обязательным. Были, конечно, такие, кто этого не делал, но даже в среде интеллигенции, которая любит до всего «своим умом дойти», они выглядели отщепенцами и опасными вольнодумцами. Там же, где люди жили в рамках жёсткой организации – на больших заводах, угольных шахтах или в армии, – православных в эти дни водили к аналою строем. «Первая рота, в церковь на исповедь шагом марш!» То же самое совершалось и во время Мировой войны, и в тылу, и на фронтовых позициях, в траншеях или в поле.
И ведь никто не сопротивлялся. Вернее, сопротивлялись – отстаивали своё неверие – единицы: буквально единицы на миллионы. Все остальные смиренно склоняли головы под священническую епитрахиль, благочестиво целовали крест и Евангелие, благоговейно подходили к Чаше.
Вот бы посмотреть на это! Какое сильное, дивное чувство! Истинно верующий православный народ, многочисленный, как песок морской, несокрушимый в единстве своей веры!
И вот настал 1917 год.
В 1917 году Пасха пришлась на 2 апреля (15 апреля по новому стилю), а Великий четверг – на 30 марта (12 апреля).
За четыре недели до этого случилась революция, император отрёкся от престола, явилась полная свобода. Никто никого не заставлял ничего делать. Впервые солдат не повели по команде к батюшкам. Кто сам хотел – тот пошёл.
И вот, по приблизительным данным, на фронте, в сени смертной, на исповедь и к причастию из числа нижних чинов пошёл каждый десятый. Десять процентов. Остальные девяносто процентов не захотели. Они не заинтересовались Тайной вечерей, не ощутили крестных страданий, не почувствовали потребности очиститься перед Пасхой и встретить воскресшего Христа. То есть они не были христианами.
Вычтем из этой суммы мусульман и прочих иноверцев, которые среди нижних чинов русской армии составляли примерно четверть. Получается, что две трети солдат и унтер-офицеров именовались православными, но на самом деле таковыми не являлись.
В них, внутри, не было веры; вера была им навязана снаружи.
Думаю, что примерно такой же была ситуация во всём русском обществе. Дальнейшие события это подтвердили.
Загадка крушения православной Руси и превращение её в страну воинствующего атеизма перестаёт быть загадкой. Две трети православных только числились таковыми, на самом же деле вера была им навязана. Это была не вера, а государственная идеология. Они стряхнули её с себя, как освобождённый пленник стряхивает разрезанную верёвку.
Правда, ненадолго. Скоро, очень скоро их скрутили верёвками куда более жёсткими: советской идеологией.
Думаю так. Истинно верующих православных в России было не 120 миллионов, а, может быть, миллионов десять-пятнадцать, считая женщин и детей. Убеждённых врагов веры, безбожников, марксистов – ещё того меньше, может быть, миллионов пять, а может быть, миллион. Но это всё были отборные бойцы, и у них имелась программа, как устроить будущее всеобщее счастье без Бога. Поэтому они смогли подчинить и в значительной части перетащить на свою сторону огромную массу людей, не имеющих веры. И этой массой задавили верующих. Почти даже истребили их.
Потом, однако, оказалось, что всеобщее счастье не получается, что оно отодвигается куда-то в неопределённую даль и на пути к нему множество ужасных препятствий, преодоление коих требует непосильного труда и бесконечных жертв. Огромную массу неверующих людей можно было тащить в такое будущее только силком, на верёвке. Строится новая государственная идеология – настоящие стальные узы, – не то что нудное и мягкое царское принуждение. Этими канатами скручивают всех советских людей.
И вот что интересно: люди, масса (та самая, которая без внутренней веры), в общем-то, охотно принимает сии оковы. Вера, как говорит апостол, есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. А совсем без ожиданий и без попыток заглянуть за пыльную завесу видимого мира жить уж больно тоскливо. Если нет живой веры, так пусть будет хотя бы её тень, чертёж, имитация – государственная идеология. Вот почему так стремительно разрастаются ряды коммунистической партии, вот почему восьмиклассники поголовно вступают в комсомол, а четвероклассники – в пионеры. И все произносят слова дежурных клятв: «Я, такой-сякой, вступая в ряды… Перед лицом своих товарищей… Любить Родину… Как завещал великий Ленин… Как учит коммунистическая партия…»
Потом наступает момент, когда и эти узы лопаются и их стряхивают с ещё большим азартом и топчут с ожесточением. Но из того, что исчезло принуждение к вере, совсем не следует, что появилась настоящая вера. За первоначальной эйфорией следует растерянность, ощущение пустоты и – острая потребность в новой массовой имитации веры.
Скоропослушница
Я был в пионерах. И в комсомоле. И даже с энтузиазмом.
Дети вообще легко принимают любые правила игры.
Это происходит оттого, что в детях жива исконная человеческая потребность в вере. Она потом, по мере взросления, засыхает, а в детях жива. А вот знания – во что верить – у детей нет. Нет умения отличать правду от лжи. Это состояние называется «доверчивость». И ещё есть более отчётливое, чем у взрослых, стремление быть похваленным, получить хорошую оценку. И вообще, быть как люди – то есть как все.
Поэтому мы, дети, охотно и радостно вступали в эти самые «ряды». И учились ходить строем под пионерский барабан. И петь пионерские песни. И носить белую пионерскую рубашку с красным галстуком. И называться «член совета отряда», «председатель совета дружины», «учебный сектор», «культурно-массовый сектор». Попозже всё то же самое переносилось в комсомол, только гуще замешивалось.
Но за всеми маршами, песнями, речёвками и стенгазетами таилась пустота. Светлое будущее так и не наступило, и взрослые это уже понимали. Они продолжали играть с нами в привычную игру, потому что не знали, чем нас занять; пилили железную гирю, как Паниковский, для вида. И в комсомольском переходном возрасте, когда начинаются поиски истины, в душу потихоньку закрадывалось страшное чувство, что нас обманывают. Взрослый мир врёт цинично. И от нас того же хочет.
Это настолько неприятно, что надо что-то делать.
А теперь я расскажу, как пришёл к Скоропослушнице.
Хотя я этого не помню.
В деталях и в обстоятельствах не помню. Просто я стал гулять в Лавру. Когда и почему – не помню опять-таки. Чего-то не хватало: какого-то воздуха, который обретался там.
А что такое была Александро-Невская Лавра в те позднесоветские годы? Действующий собор как остров посреди грязного, хмурого моря. Или как пленный линкор в окружении пиратских шхун. Путь к нему крив и угрюм – через лужи, между двумя кладбищами, переделанными в музеи, под крики чёрных птиц: галок и ворон. В бывших монастырских корпусах – какие-то невнятные советские учреждения, наполненные с девяти утра до шести вечера серыми служащими, мужчинами и женщинами. Утром эти серые текли туда, вечером оттуда. Перед собором – большое кладбище (третье по счёту), утопающее в грязи, утыканное островерхими советскими стелами со звёздами и, кажется, без единого креста. Если пройти Лавру насквозь, протиснуться между обшарпанными строениями неизвестного назначения – откроется Обводный канал, дымный и безлюдный. Справа – психдиспансер, слева громада элеватора и туманный невский простор. Пойдёшь в ту сторону – попадёшь опять на кладбище – Никольское, запущенное, заросшее кустарником, с осквернёнными склепами и покосившимися крестами. Потоптавшись меж обломанных оградок и куч прошлогодних листьев, мы возвращаемся к Троицкому собору.
Не то чтобы собор спорил с окружающей его действительностью или как-то противостоял ей – тоже тяжёлый, молчаливый, угрюмоватый. Но достаточно поставить ногу на первую ступень его огромной паперти, чтобы почувствовать нечто необычное: переход невидимой границы. Выше, перед массивной дверью, неумолимо хочется перекреститься. Входишь внутрь – и попадаешь в иное пространство, сумрачное, гулкое, высокое и покойное, пахнущее свечами и вечностью. Там – те же люди, но другая пластика их движений, другие лица – отдалённо похожие на иконы. И много икон, совершенно разных; некоторые – старого письма, некоторые – как картины в Эрмитаже.
Из этого подвижного сумрака выступил и встретил меня Её лик.
У нас в Лавре две иконы Богородицы Скоропослушницы: одна – точный список афонской, другая – особенная, именуемая Невской. Почитаема Невская, в бело-золотом киоте возле алтаря; к ней идут, перед ней всегда есть кто-нибудь; в большие праздники к ней, бывает, не протолкнуться. А другая таится в боковом сумраке, слева от главного нефа. Обе иконы смотрят прямо в ум и сердце: человеческая красота и, я бы сказал, обаяние лика Богоматери создаёт какой-то особенный продукт – излучение веры.
Меня почему-то притянула к себе та, что в сумраке. Я подходил и к Невской, останавливался перед ней (молиться ещё не умел, не догадывался как). Но потом шёл к той, второй. И стоял долго.
Что тут происходило? Вспоминая, думаю, что это можно назвать исхождением невидимого света. В сумраке. Свет этот недоступен глазу, но его пьёт душа – так же, как умирающий пил бы живую воду. Жизнь возвращается, но не та, что ушла, а другая, новая. И настаёт покой.
На высокогорьях, на альпийских лугах, когда никого нет кругом, бывает похожее чувство: как будто всё исчезает, а остаются свет, тишина, покой. Травки чуть-чуть колеблются, маленькие цветы наклоняются под тихим ветром. Шаги не слышны. Многообразие мира сливается в одушевлённом единстве.
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
Это Пушкин написал про монастырёк Цминда Самеба на горе над Военно-Грузинской дорогой у подножия Казбека. Перед Скоропослушницей (буду писать как личное имя – без кавычек) получалась как бы заоблачная келья. Бог везде, и всегда мы с Ним в соседстве. Но обычно, глухие и слепые дураки, этого не замечаем, грубой своей шкурой не чувствуем. А тут – ощущалось.
Я, бывший пионер и вроде ещё комсомолец, конечно, ничего этого не понимал. Но что поделаешь с ощущением? Мне было хорошо здесь. Человеку всегда или почти всегда плохо, а в подростковые и юные годы это «плохо» усиливается лихорадочным возрастным беспокойством, порывистой боязнью опоздать куда-то, не попасть на белый пароход. И вот тут, перед Скоропослушницей, это «плохо» отваливалось от меня, исчезало в запахе ладана и свечек. И становилось хорошо.
Постояв, я уходил. И хотелось снова прийти, и даже сделать что-то, например принести Ей цветов. Раза два или три я так и делал. До этого два или три раза дарил цветы девушкам, в которых был, как мне казалось, влюблён. И теперь – Ей.
Она цветы, конечно, принимала. Но нужно было что-то другое. И я никак не мог понять что.
Путаясь в сети времени, я не могу точно установить, когда – до встречи со Скоропослушницей, или позже – имело место особенное событие. Особенное – то есть выходящее из всех рядов, не имеющее причин в окружающей и в предшествующей жизни.
Я даже знаю его точную дату – 8 октября 1979 года (не знаю, начал ли ходить к Скоропослушнице до этого или позже; кажется, всё-таки позже). Настолько был ошарашен его ни во что невместимостью, что зафиксировал грязной шариковой ручкой в блокноте. Получилась словесная шелуха, такая же неказистая, как советская шариковая паста, которой это было накарябано.
А суть в том (попытаюсь ещё раз), что я спал, вернее уже не спал, а лежал, собираясь проснуться, на грани сна и бодрствования, то есть тогда, когда нет ни мечты, ни воли. И Кто-то как будто сел на край моей кровати (физически ощутимо и невесомо, неощутимо), и от Него великая любовь наполнила всё внутри и вне меня. Это был Свет, который я не видел глазами, потому что глаза-то мои были закрыты. Но это был Свет, невидимый, мягкий… Но это был Кто-то (Кто, а не что), любящий меня, склоняющийся (как мама, вернее как я в детстве мечтал, чтобы мама меня обнимала). Во мне что-то отозвалось, зашевелилось, потянулось навстречу. Я, кажется, приподнялся на постели – не знаю, физически ли приподнялся, или же это двинулась моя душа, а тело оставалось лежать… И я даже крикнул или совершил душою действие, похоже на крик: «Верую!» Конечно, я ничего не кричал, никаких слов, но смысл был «верую!». Потому что Свет что-то говорил мне, что-то такое, чего я не мог уразуметь, но смысл был «люблю», и надо было что-то ответить Свету. Засим Он так же тихо отошёл от меня. И тут навалилась на грудь тяжесть, стало душить, давить внезапным страхом… Но и это отошло. И я проснулся.
Всё было такое же, как было. Комната, окно, кровать, стол, стулья, зеркало, шкаф, люстра под потолком, утреннее солнышко в высоком окне. И всё – другое.
Надо сказать, что случилось сие в момент жизни для меня трудный и неприятный. Меня забирали в армию. А забирали вследствие того, что я после школы никуда не поступил. А не поступил, потому что на ровном месте провалил два экзамена: математику на дневном и сочинение на вечернем геофаке. Математику я тогда знал на хорошую четвёрку, а за сочинения у меня не бывало оценок ниже пятёрки. И вот – на. Плюс к тому меня совершенно не любила девушка, одноклассница, в которую я был влюблён или мне казалось, что был влюблён. Одним словом, я – неудачник. Двумя словами – катастрофический неудачник. Мне семнадцать лет и почти одиннадцать месяцев. Мне больше незачем жить. А через пять недель выйдет приказ, и меня заберут в армию. В Афганистан. Афганистан как вестник краха державы, правда, ещё не явился (он явится через два месяца), но что-то устрашающее, похожее на цинковый гроб, уже висело в воздухе.