– Глупости это все. Ты не нуждаешься в деньгах. Ты писала стихи просто… просто…
Голос Эдгара прерывается, точно он не совсем уверен, зачем я писала стихи.
– Ты слишком обнажила свою душу в предыдущей книге, – добавляет мать. – Из-за нескромности этих стихов кое-кто из соседей начал поглядывать на меня с нездоровым любопытством. Тебе не стоило публиковать их под своим… под нашим именем, моя дорогая. Они слишком откровенны.
– Значит, господам Китсу[4 - Джон Китс (1795–1821) – поэт младшего поколения английских романтиков.] и Вордсворту[5 - Уильям Вордсворт (1770–1850) – английский поэт-романтик.] можно открывать свои чувства, а мне – нет. Ты это хочешь сказать?
– По-моему, мама просто спросила, не можешь ли ты строчить свои вирши для себя, – успокаивает меня Эдгар. – Ведь настоящей поэзии не нужна публика, правда?
Я отчаянно пытаюсь найти слова, объясняющие, зачем мне публика, почему для меня важно видеть под этими «виршами» свое имя. Именно это позволяет мне чувствовать себя частью огромного, необъятного мира, где я связана с другими, мира, где я чего-то стою. Разве можно этого достичь, если писать для себя, оставаясь незаметной, безымянной?
Мать склоняет голову набок и кивает.
– В твоем стремлении во что бы то ни стало опубликовать свои стихи есть какая-то претенциозность… Для женщины это даже… безнравственно.
Я замираю. В глазах закипают слезы. В памяти всплывают слова мистера Лонгмана. «Поэзия – не женское дело…» Но мамино упоминание о безнравственности – это уже чересчур. Я сердито смотрю на нее, однако она благочестиво возводит очи к небесам.
Анна – милая, добрая Анна – тянется к моей руке.
– Не отчаивайся, Элиза. Есть другие издатели.
Я благодарно киваю, потеряв дар речи. Слова матери и Эдгара накладываются на высказывания мистера Лонгмана. У меня сжимается сердце. За охватившим меня гневом, за оправданиями в необходимости публики маячат мои вечные сомнения. Самозванка. Самозванка. И еще что-то, туманное и неопределенное. Чувство потери. Оно просачивается сквозь злость, досаду и неуверенность в себе. Кто я теперь? Жалкая старая дева из Саффолка, опубликовавшая под своим именем всего одну тоненькую книжку…
Я вижу в серебряной чаше для пунша свое отражение: тронутая сединой копна темных волос, паутинка морщин вокруг глаз, складки в углах губ. Мне тридцать шесть. И я никто.
Пробормотав извинения, я говорю, что устала от поездки, и почти бегу к лестнице, чтобы как можно скорее оказаться у себя в комнате, побыть одной. Хочется спрятать голову под подушку и обо всем забыть. Я зажигаю свечу и ложусь на кровать, подумав, что неплохо бы принять стаканчик пунша для восстановления сил. Из-под двери просачивается пряный аромат специй и портвейна, обволакивая меня мягким шерстяным пледом. Да, пожалуй, стаканчик пунша помог бы уснуть, забыть о том, что сказали мои родные. А вот обидные слова мистера Лонгмана я забыть не в силах, они навсегда врезались в память. Будь я мужчиной, он не выгнал бы меня за порог с насмешливым требованием написать поваренную книгу. Он говорил со мной, точно с прислугой. Как будто мне нельзя поручить даже написание романа. Или учебника по ботанике, или какого-нибудь справочника чешуекрылых.
Пытаясь успокоиться, я втягиваю носом пропитанный специями воздух, как вдруг мои мысли разбегаются в разные стороны. Снизу доносится долгий, протяжный вопль, напоминающий пронзительный крик амбарной совы. Дом наполняется громкими голосами, хлопаньем дверей, сквозняками, гуляющими по коридорам и лестницам, точно ему под кожу проник огонь.
Моментально забыв о мистере Лонгмане, поэзии и своей неудаче, я хватаю свечу, выбегаю на площадку и наклоняюсь над перилами. Широкий луч света от лампы освещает всю мою семью, толпящуюся в холле. Что за переполох! Отец вернулся и взволнованно кружит по коридору. Анна и Кэтрин рыдают, Эдгар что-то кричит, мать закрыла лицо руками, а Хэтти глазеет на все это с открытым ртом.
Вверх по лестнице грохочут сапоги. Это отец. Его белые волосы торчат во все стороны, развязанный галстук болтается на шее, глаза под стеклами очков в металлической оправе горят лихорадочным блеском.
– Что такое? – с испугом и недоумением спрашиваю я.
– Нам конец, Элиза! Конец!
Отец разворачивается и бежит вниз по лестнице в гостиную, а я потрясенно следую за ним по пятам. Заметив чашу с пуншем, на поверхности которого образовался светлый налет, он устремляется к ней. Хватает серебряный черпак и пьет прямо из него, так что пунш затекает за воротник.
– Мы все потеряли.
Он трясущейся рукой набирает еще один половник. Багровая жидкость течет по шее, пачкая сорочку, галстук, лацканы сюртука.
– Как?
Я смотрю на отца, надеясь, что он ошибся, выпил лишнего или бредит. «Ипсвич джорнел» каждую неделю публикует список дюжины банкротов, а то и больше, но с моим папой не может случиться ничего подобного. Он джентльмен, бакалавр юриспруденции, окончивший колледж Святого Иоанна в Кембридже.
– Я не виноват, Элиза. Мне завысили арендную плату за «Золотого льва» и «Королевскую голову». Очень сильно. А довершила дело кража восьми бушелей угля. У меня не было выбора: пришлось занимать под проценты.
Отец плюхает половник в чашу и вновь поднимает к губам.
– У кого? Мы не можем им заплатить?
Я потрясенно смотрю на отца и вижу перед собой незнакомца.
– Долги слишком велики… Меня объявят банкротом, посадят в тюрьму с обычными преступниками. Нам конец, Элиза!
Не успеваю я протянуть руку, чтобы отобрать у него половник, как в гостиную врывается Кэтрин.
– Элиза, скорей! Мама упала в обморок. Господи, что делать?
Глава 4
Энн
Овсяная каша с медом
Копаясь в крошечном огородике, я размышляю над словами викария. Мама привязана ко мне трехъярдовой веревкой. Мы пропалываем сорняки, вскапываем землю и пытаемся посадить несколько луковиц. Я говорю «мы», а на самом деле мне приходится постоянно уговаривать и упрашивать ее. «Мам, не становись на колени! Не тяни, пожалуйста! Перестань ныть!» Целый божий день.
В данный момент она грызет веревку сохранившимися четырьмя зубами, да и те так шатаются, что, боюсь, долго не протянут. Пытаясь вытащить у нее изо рта веревку, я замечаю на языке серый налет и принюхиваюсь к ее дыханию. Изо рта и от десен несет болезнью, а денег на врача нет. Все, что прислал Джек, ушло на папины новые костыли, которые должны быть сделаны из самого крепкого дерева. Викарий сказал, что папа сможет работать на церковном кладбище, только если у него будут самые лучшие костыли.
– Мам, посиди спокойно, а?
Всякий раз, когда она натягивает веревку, та впивается мне в руку. Мама замахивается на меня костлявой рукой, я моргаю и уже хочу попросить помощи у папы – тот уснул на тюфяке, как вдруг слышу за воротами знакомое пение. У меня екает сердце. Я узнаю этот голос из тысячи, всегда такой жизнерадостный и веселый. Еще минута – и брат врывается в калитку, довольный, как кот после сметаны.
– Кто там, Энн? – в панике вращает глазами мама.
Я так рада видеть Джека, что бросаюсь к нему, забыв о веревке. Мама, которую я тащу за собой, вонзает когти мне в спину.
– Ради бога, – говорит Джек, которого при виде нас внезапно покидает его всегдашний задор. – Что это за веревка?
Я отвязываю маму и обматываю ее запястья, чтобы она перестала царапаться. И рассказываю Джеку, как ей стало хуже, она начала убегать, раздеваться до исподнего, никого не узнает. К концу этой печальной истории по моему лицу текут слезы, и я задыхаюсь от рыданий.
– Мам! – Джек переводит взгляд на мать, присевшую на корточки в грязи. – Я вернулся из Лондона, привез вам с папой пару монет. Два дня шел пешком с гуртовщиком и его козами, только чтобы… мам!
Она смотрит на него, в глазах плещется ужас.
– Я тебя не знаю, – говорит она и пытается освободиться от веревок.
Когда ничего не получается, она вскакивает и бежит к воротам. Я тяну ее назад и прижимаю к себе, плача и гладя по голове, пока она не замирает. Худая, кожа да кости, и пахнет совсем не так, как должна пахнуть мама. Внезапно я понимаю, что мы полностью поменялись ролями.
– Послушай, Энн, – трясет головой Джек, – зачем ты ее привязываешь, точно осла?
Я тру глаза грязным кулаком.
– Викарий хочет отправить ее в сумасшедший дом, – шепчу наконец я. – Ему не нравится, что она бродит раздетая. Он говорит, что это плохо сказывается на моральном состоянии его прихожан. Поэтому мне приходится ее привязывать.
– С каких это пор церковников заботит мораль? – презрительно фыркает Джек.