Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Исповедь

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Каждый день, по окончании уроков, мы устраивали всякого рода развлечения, длинные прогулки и катания верхом на маленьком пони, который очень любил детей; конюх учил нас крепко держаться на нем, какие бы капризы лошадка ни проявляла; в шумных пикниках, которые мы устраивали в живописных окрестностях Шармута, тетя была самым веселым товарищем. Трудно себе представить более здоровую обстановку, в физическом и духовном отношении, чем жизнь в этой тихой деревушке. А какую радость приносили с собой праздники! Как приятно было чувствовать гордость матери, имевшей хорошие сведения об успехах своей любимицы, как радостно было возобновлять знакомство с каждым закоулком в старом доме и саде!

Наклонность к мечтательности у ребенка ведет в интеллектуальном отношении к развитию воображения; по отношению же к религиозным чувствам в ней таится зародыш мистицизма, гораздо менее редкого среди детей, чем это многие думают. Но беспощадный материализм наших дней – не философский материализм немногих, а религиозный материализм большинства – вырывает нежные зародыши из детской души и накладывает повязку на глаза, которые без этого могли бы, быть может, видеть. Вначале ребенок не делает различия между тем, что он «видит» и что ему «кажется»; одно столь же реально для него, как и другое, и он играет с созданиями своей фантазии так же весело, как с живыми детьми. Я лично всегда предпочитала в детстве первых и никогда не знала, что такое одиночество. Но приходят взрослые, бесцеремонно врываются в самую средину сада, созданного воображением, топчут в нем цветы, разгоняют детей, населяющих его. и говорят своими громкими, резкими голосами: «не рассказывай таких небылиц, Анни, у меня от них мороз по коже пробегает, мама будет сердиться на тебя». Но это влечение было во мне слишком сильно, чтобы быть подавленным, и я находила себе пищу в волшебных сказках, которые я очень любила, и в религиозных аллегориях, которые казались мне еще более увлекательными. Как и когда я научилась читать – этого я не помню, потому что не вспоминаю времени, когда бы книга не была для меня предметом наслаждения. К пяти годам я уже, вероятно, свободно читала, потому что помню, как меня часто извлекали из под драпировки, в которую я любила завертываться с книжкой в руках, и как меня посылали идти играть, как подобает пятилетнему малышу. Я часто до того углублялась в книгу, что абсолютно не слышала, когда мое имя громко произносилось в комнате, так что меня часто бранили за то, что я намеренно прячусь, между тем как я в это время жила в волшебном мире или лежала, спрятавшись под спасительный капустный лист при приближении великана.

Мне было около восьми лет, когда я впервые натолкнулась на религиозные аллегории, написанные для детей, и вскоре за этим последовали Буньяновское «Шествие Странника» и «Потерянный рай» Мильтона. С этих пор неугомонная фантазия уносила меня постоянно в волшебный мир, где воины-дети захватывают территорию для своего отсутствующего принца и несут знамя, на котором красуется красный крест, где дьяволы в виде драконов окружают странника, но должны отступить после упорной борьбы, где ангелы сходят с небес, разговаривают с маленькими детьми и дают им талисманы, которые предупреждают их об опасности и утрачивают силу, когда обладатели их сходят с истинного пути. Как скучен и однообразен мир, в котором приходится жить, думала я постоянно, когда мне читали наставления о том, как вести себя, не капризничать, быть опрятной и не теребить передника, сидя за обедом. Насколько легче было бы быть христианином, если бы только получить щит с красным крестом и иметь своим противником настоящего дракона, зная, что Божественный принц вознаградит улыбкой за победу. Несомненно, что интереснее сражаться с крылатым драконом, зная, что он хочет причинить зло, чем следить за тем, чтобы оставаться всегда ровной и кроткой. Если бы я была на месте Евы в саду, старая змея не обошла бы меня; но как маленькая девочка могла знать, что ей нельзя сорвать самого румяного, хорошенького яблочка с дерева, если не было бы змеи, сказавшей, что его запрещено трогать? По мере того, как я становилась старше, мои сны и грезы становились менее фантастичными, но все более проникались энтузиазмом. Я читала рассказы о первых христианских мучениках и страстно жалела, что родилась слишком поздно, в эпоху, когда нельзя уже претерпеть муки за свою веру; я проводила целые часы, в грезах наяву, представляя себе, что я стою перед римскими судьями, перед инквизиторами доминиканцами, что меня бросают на съедение львам, пытают, жгут на костре; однажды я увидела себя проповедующей великую новую веру громадной толпе народа, которая внимала мне и, обращенная моими речами, признала меня своим духовным вождем. Но грезы мои кончались печальным возвратом к действительности, где не было места для геройских подвигов, не было львов, против которых приходилось бы выступать, не было суровых инквизиторов, но были постоянные скучные обязанности, которые приходилось исполнять. И я сильно огорчалась, что так поздно родилась на свет, что все великие дела уже сделаны, и не предстояло возможности проповедовать новой религии и пострадать за нее.

С восьмилетнего возраста религиозные задатки моей натуры сильно развились, благодаря воспитанию, которое я получала. Под влиянием Мисс Марриат, мои верования получили сильную евангелическую окраску, но меня всегда приводила в отчаяние мысль, что я не пережила в прошлом момента «обращения». В то время, как другие рассказывали о своих ощущениях, о внезапной перемене, которую они вдруг почувствовали в себе, я с грустью сознавала, что никогда не испытала на себе такой перемены, и что все мои мечтательные порывы ничтожны в сравнении с сильным «сознанием греховности», о котором говорят проповедники, и начинала с грустью сомневаться в том, что я «спасена». Затем у меня было беспокойное сознание, что меня часто хвалили за благочестивость, когда соревнование и тщеславие играли большую роль, чем религиозное чувство; это было, например, когда я выучила наизусть предшествующее английскому переводу Библии посвящение королю Иакову; я это сделала скорее из желания отличиться своей памятью, чем из любви к самому тексту. Звучный ритм некоторых мест в старом и новом Завете ласкал мне слух, и я чувствовала удовольствие от повторения их вслух. Я любила это делать, как любила декламировать для собственного удовольствия сотни стихов Мильтона, раскачиваясь на каком-нибудь древесном суку, или разлегшись в тени ветвей и глядя в бездонную синеву небес до тех пор, пока я впадала в состояние экстаза среди звуков и красок, и говорила на распев мелодичные фразы и населяла синеву туманными образами. Легкость заучивания наизусть и привычка декламировать привела меня к хорошему знакомству с библией и к умению искусно пользоваться текстами. Это мне очень пригодилось на излюбленных методистами молитвенных собраниях, в которых мы все принимали участие. Мы все по очереди должны были читать вслух и это было для меня мучительным испытанием; я ужасно робела, когда внимание присутствующих обращалось на меня, и с трепетом ожидала по этому страшных слов: «теперь, Анни, обратись ты с словом к Господу». Но как только мне удавалось произнести дрожащими губами первое слово, мой страх исчезал и я уносилась в душевном порыве, изливавшемся часто в ритмических фразах; в конце, увы, я часто думала о том, что Бог и тетя заметили, вероятно, как хорошо я молилась – развитие этого чувства тщеславия едва ли имелось в виду при устройстве молитвенных собраний. В общем, кальвинический оттенок преподавания мисс Марриат привил моей душе некоторую болезненность, тем более, что в глубине души я очень тосковала по матери. Я помню, как удивлена была моя мать во время одного из моих приездов домой, когда прочла в отчете мисс Марриат, что во мне заметно отсутствие веселости; дома, напротив, несмотря на свою любовь к одиночеству, я отличалась веселым нравом; но вдали от дома я всегда тосковала, и кроме того суровость евангелического культа накладывала на меня несколько мрачный отпечаток, хотя загробные муки и ад представлялся в моих грезах только в том виде, как он рисуется в «Потерянном Раю». Прочтя эту поэму, я представляла себе дьявола не чудовищем с рогами и лошадиной ступней, а прекрасным, мрачным архангелом, и я всегда надеялась, что Иисус, идеальный принц моих грез, спасет его в конце концов. Но предметами истинного ужаса для меня были неопределенные, туманные существа, близость которых я чувствовала около себя, хотя и не видела их. Они были для меня до того ощутительны, что я отлично знала, в каком месте они стоят в комнате, и особенный ужас, который я чувствовала, заключался в опасении, что я сейчас увижу их. Если мне случайно попадался в руки рассказ о привидениях, я не могла отделаться от впечатления по целым месяцам, и видела пред собой каждый из описываемых призраков; в особенности преследовала меня одна страшная старуха из романов Вальтер-Скотта; она скользила по полу, подходя к моей кровати, вскакивала на нее каким-то не человеческим движением и глядела на меня в упор страшными глазами; я из-за неё целыми неделями боялась ложиться в постель. До сих пор я так живо помню свое ощущение, что чувствую невольный ужас.

Глава III

Девичество

Весной 1861 г. мисс Марриат объявила о своем намерении поехать заграницу и попросила у моей матери позволения взять меня с собой. У маленького её племянника, которого она усыновила, сделался катаракт глаза, и она хотела повезти его к одному знаменитому окулисту в Дюссельдорфе. Эми Марриат отозвали домой после смерти её матери, которая умерла, родив сына; мисс Марриат усыновила ребенка, назвав его именем своего любимого брата Фредерика (капитана Марриата). Место Эми заняла девочка несколькими месяцами старше меня, Эмма Манн, одна из дочерей священника, женатого на мисс Стэнли, близкой родственнице или даже, если я не ошибаюсь, сестры мисс Мэри Стэнли, знаменитой сестры милосердия во время крымской кампании.

В течение нескольких месяцев мы усердно занимались немецким языком, чтобы знать более или менее хорошо язык страны, в которую собирались ехать; нас приучали также к французскому разговору, в котором мы упражнялись за обедом, так что мы не были совершенно «беспомощными иностранцами», когда двинулись в путь из доков Св. Екатерины и очутились на следующий день в Антверпене среди вавилонского смешения языков, как нам показалось с первого взгляда. Во что здесь превратился наш французский язык, который мы учились так тщательно произносить! Мы совершенно потерялись среди окликов кричащих и спорящих между собой носильщиков и не могли разобрать ни слова. Но мисс Марриат оставалась на высоте положения, будучи уже опытной путешественницей; её французский язык блестяще выдержал испытание и помог нам благополучно добраться до отеля. На следующий день мы отправились через Аахен в Бонн, прелестный городок, расположенный на границах живописной местности, волшебный вход в которую образует Роландеэк. В Бонне наше пребывание обошлось не без приключений. Тетя была пожилой девицей, которая видела во всех молодых людях волков, которых нужно не подпускать к её подрастающим ягнятам. Бонн был университетским городом, и в нем господствовало в то время пристрастие ко всему английскому. Эмма была полной, белокурой девушкой с нежным цветом лица и типичной в английских девушках веселостью и невинной шаловливостью; я же была худенькой, бледной брюнеткой, у которой настроения дикой веселости постоянно чередовались с крайней задумчивостью. В пансионе, где мы жили вначале, в «Chateau du Rhin», прелестном доме, выходящем на широкий голубой Рейн, жили случайно в то же время два сына герцога Гамильтона, маркиз Дуглас и лорд Чарльз с своим гувернером. Они занимали весь бель-этаж, а мы имели гостиную в нижнем этаже и спальни в верхнем. Юноши узнали, что мисс Марриат не любила, чтобы её «дети» разговаривали с кем-нибудь из мужской компании. Это открыло для них неистощимый источник забавы. Они парадировали на лошадях перед нашими окнами, отправлялись кататься верхом как раз тогда, когда мы выходили гулять и при нашем появлении снимали шапки и отвешивали глубокие поклоны; они подкарауливали нас на лестнице и почтительно желали нам доброго утра, ходили в церковь и становились так, чтобы видеть нашу скамью. При этом лорд Чарльз, обладавший способностью шевелить всей кожей черепа, двигал вверх и вниз своими волосами до тех пор, пока мы не могли сдерживать больше смеха. Через месяц все эти проделки заставили тетю покинуть прелестный «Ch?teau du Rhin» и поселиться в какой-то женской школе, к великому нашему неудовольствию; но и там она не нашла, покоя. Студенты преследовали нас повсюду, сентиментальные немцы с следами шпаг на лице нашептывали нам комплименты, проходя мимо; все это было невинным детским вздором, но строгая английская леди считала это «неприличным», и после трехмесячного пребывания в Бонне, нас отослали на каникулы домой в знак немилости. Но за эти три месяца мы сделали много прелестных экскурсий, взбирались на горы, катались по быстрому течению Рейна, бродили по живописным долинам. У меня осталась в памяти целая картинная галерея, в которую я могу забраться, когда хочу представить себе что-нибудь прекрасное; я вспоминаю тогда о месяце, серебрящем Рейн у подошвы Драхенфельза, о задернутом туманом острове, где жила красавица, навсегда освященная любовью Роланда.

Несколько месяцев спустя мы приехали к мисс Марриат в Париж, где прожили семь месяцев среди удовольствий и интересных занятий. По средам и субботам мы были свободны от уроков и проводили долгие часы в картинной галерее в Лувре, изучая собранные туда отовсюду образцы искусства. Не было ни одной красивой церкви в Париже, которую бы мы не посетили за эти недели; церковь St. Germain de l'Anxerrois – та, из которой был подан сигнал в Варфоломеевскую ночь – была моей любимой; в ней сохранились самые совершенные по глубине и прозрачности красок цветные стекла. Величественная краса Notre Dame, несколько крикливое великолепие Sainte Chapelle, внушительный мрачный вид St. Roch были изучены нами до подробностей. Кроме того, мы любили смешиваться с веселой толпой, двигающейся по Елисейским полям, по направлению к Булонскому лесу, гулять по Тюльерийскому саду и взбираться на все памятники, откуда открывался вид на Париж. Империя была тогда в самом разгаре своего блеска и мы часто любовались, глядя на блестящий конвой, окружавший императорскую коляску, на их развевающиеся и блестящие на солнце плюмажи; в самой же коляске сидела обаятельно прекрасная императрица рядом с мальчиком, который робко, но с какой-то особенной грацией кланялся приветствующей его толпе.

Весной 1862 г. епископ из Огайо был проездом в Париже, и м-р Форбс, тогдашний английский пастор при церкви в Rue d'Aguesseau, устроил мне конфирмацию у него. Я уже упоминала раньше, что находилась в то время под сильным религиозным влиянием; за исключением небольшого припадка легкомыслия во время путешествия по Германии, я была истинно набожной девушкой. Я считала театры (ни в одном из которых не была ни разу) западней, устроенной дьяволом для заманивания неосторожных душ; на балы я твердо решила никогда не ходить и готовилась «пострадать за веру», если меня будут заставлять поехать на вечер. Я таким образом совершенно готова была исполнить обет, произнесенный от моего имени при крещении, и отрешиться от света, от плоти и от соблазна с решительностью и искренностью, равными только моему глубокому неведению того, от чего я отказывалась с такой готовностью. Конфирмация была для меня событием, полным глубокого значения; старательная подготовка, долгие молитвы, священный трепет при мысли об «увеличенных в семь раз дарах Духа», снисходящих при «возложении рук» – все это сильно возбуждало меня. Я с трудом сдерживала себя опускаясь на колени у подножия алтаря; мягкое прикосновение руки престарелого епископа к моей наклоненной голове показалось мне прикосновением крыла Святого Духа, небесного Голубя, присутствие которого призывалось такими горячими молитвами. Что может быть легче, думается мне при этих воспоминаниях, чем сделать молодую, чуткую душой девушку – глубоко набожной?

Пребывание в Париже пробудило в моем религиозном чувстве одну черту, до тех пор не проявлявшую себя. Я поняла наслаждение, которое доставляют красота красок, благоухание и блеск в богослужении, облекая эстетическое удовольствие покровом благочестия. Картинные галереи Лувра, увешанные мадоннами и святыми, католические церкви с их атмосферой, пропитанной ладаном и полной звуков чудной музыки, – все это внесло новую радость в мою жизнь, более живой колорит в мои мечты. Незаметным образом холодность и трезвость, с которыми я не могла никогда сродниться в протестантском культе, сменились большей теплотой и блеском; идеальный небесный король моего детства получил более трагические очертания бога печали, более глубокую привлекательность страдающего Спасителя человечества. «Christian Year» Кебля сменил «Потерянный Рай», и при переходе из детского возраста в девичий, все более глубокие порывы моей души проявлялись на религиозной почве. Мать моя не позволяла мне читать романов и мои мечты о будущем почти совсем не были окрашены обычными надеждами и опасениями девушек, впервые открывающих глаза на свет, в который они собираются вступить. Я постоянно думала и мечтала о тех днях, когда молодые мученицы удостаивались видеть в блаженных видениях короля мучеников, когда кроткой, святой Агнесе явился её небесный жених и ангелы спускались, чтобы нашептывать небесные звуки на ухо вдохновенной св. Сецилии. «Почему бы это не могло произойти и теперь»? – спрашивала постоянно моя душа и я вся уходила в эти мечты, наиболее счастливая лишь наедине сама с собой.

Лето 1862 года мы провели вместе с мисс Марриат в Сэйтмуте и она с своим обычным умом вела наши занятия так, чтобы подготовить нас к самостоятельной работе без помощи учительницы; она все менее и менее руководила нашим учением я помогала нам только в затруднительных случаях. Помню, что я раз стала с грустью упрекать ее за то, что она «так мало учит меня теперь»; на это она мне ответила, что я уже достаточно взрослая для самостоятельной работы, и что нечего мне «держаться за передник тетеньки» всю жизнь. Я отлично сознаю теперь, что постепенное ослабление надзора и преподавания было одним из самых разумных и хороших поступков этой благородной женщины по отношению к нам. Принято обыкновенно держать девушек в «классной», на попечении гувернанток, до самого момента их вступления в свет; затем, вдруг, их предоставляют самим себе, и, застигнутые врасплох этой неожиданной свободой, они тратят попусту время, которое могло бы иметь неоценимое значение для их интеллектуального развития. В последнее время, открытие университетов женщин устранило эту опасность для более предприимчивых девушек; но в то время, о котором я пишу никто еще не помышлял о переменах, готовившихся в скором будущем в деле высшего женского образования.

Зиму 1862-63 г. мисс Марриат провела в Лондоне и в течение нескольких месяцев я жила там с нею, посещая прекрасные лекции m-r Роша по французскому языку. Весной я вернулась домой в Гэрроу и оттуда ездила каждую неделю на лекции; когда же они кончились, тетя сказала мне, что теперь все уже сделано, что она могла сделать для моей пользы и что пора мне самой попробовать свои силы.

Она с таким успехом выполнила свою задачу в деле моего воспитания, что окончание домашнего обучения сделалось для меня лишь исходным пунктом для еще более усердной работы, при чем занятия мои направлены были теперь на привлекавшие меня сильнее всего вопросы. Я продолжала, кроме того, занятия немецким языком с опытным учителем, и посвящала довольно много времени музыке под талантливым руководством м-ра Джона Фармера, заведующего музыкальным преподаванием в Гэрроуской школе. Моя мать страстно любила музыку и её любимыми композиторами были Бетховен и Бах; я играла в то время почти все сонаты Бетховена и фуги Баха. Мендельсоновские «Lieder ohne Worte» были для меня развлечением от более серьезной музыки и мы с матерью проводили много счастливых вечеров над стройными и торжественными мелодиями слепого титана и сладкой музыкой немецкого оратора без слов. Музыкальные вечера были любимым развлечением в то время у нашего кружка в Гэрроу и моя беглая игра обеспечивала мне радушный прием на каждом из них.

Освобожденная от классных занятий в шестнадцать с половиной лет и будучи единственной дочерью в доме, я могла распоряжаться своим временем как хотела, за исключением нескольких часов в день, посвящаемых музыке в угоду матери. С этого времени и до того, как я сделалась невестой в 19 лет, жизнь моя текла плавно, при чем одно течение, видимое всем, блестело в солнечном свете, а другое таилось в глубине, глубокое и сильное. Что касается моей внешней жизни, то трудно себе представить девушку в более светлой и счастливой обстановке; утром и днем я занималась, руководствуясь только своим желанием в выборе занятий, а остальную часть дня проводила в физических упражнениях, прогулках, катаниях верхом, и иногда на вечерах, на которых всегда отличалась своей веселостью. Я с увлечением занималась стрельбой из лука и получила на одном турнире приз в виде золотого кольца; крокет был тоже одной из любимых моих игр. Моя мать несомненно баловала меня во всем, что касалось мелких шероховатостей жизни. Она никогда не допускала, чтобы меня касалось какое либо огорчение, и старалась, чтобы все заботы выпадали на её долю, все радости на мою. Я тогда и не подозревала, а узнала только гораздо позже, что жизнь её была полна постоянных забот. Тяжесть содержания моего брата сначала в школьные, потом в университетские годы давила ее беспрестанно, и она часто бывала в серьезных денежных затруднениях. Адвокат, которому она вполне доверяла, систематически обкрадывал ее, удерживая для себя взносы, которые она делала для уплаты по разным обязательствам и таким образом постоянно выманивал у неё деньги. Но, несмотря на это, все, что нужно было для меня, своевременно доставлялось. Собиралась ли я на вечер, мне никогда не приходилось думать о том, что я надену до минуты, когда пора было одеваться; тогда я находила в своей комнате все, что нужно было до самых мелочей. Она сама всегда причесывала мои волосы, падавшие, когда их расплетали, густыми кудрями до колен; она не допускала, чтобы чья либо рука помимо неё надевала мне платье и прикрепляла цветы; когда же иногда я просила ее позволить мне помочь ей пришивать кружева или сделать какую-нибудь другую мелочь, она целовала меня и отсылала играть или читать, говоря, что её единственная радость в жизни заботы о её «сокровище». Увы! как легкомысленно принимается самопожертвование, делающее жизнь столь гладкой, прежде чем опыт показывает, что значит жизнь без ограждающего крыла матери. Мое детство и юность были так ограждены от всякой тени заботы или печали, которую могла бы предотвратить любовь, что только вид нищего возбуждал во мне представление о тяжелых сторонах жизни. Всю радость тех счастливых лет я принимала не то чтобы с неблагодарностью, а с таким же бессознательным отношением к счастью, как к солнечному свету, озаряющему меня. Я страстно любила мою мать, но не знала, скольким я ей обязана, до тех пор пока не вышла из под её нежного попечения, оставив родной дом. Благоразумно ли подобное воспитание? Право не знаю. Оно придает самым обыкновенным жизненным затруднениям характер непреодолимых преград, когда начинается самостоятельная жизнь, так что возникает вопрос, не лучше ли знакомить с суровой действительностью в самые молодые годы. И все таки как хорошо иметь за собой отрадную юность; по крайней мере сохраняется в памяти сокровище, которого никто не может отнять во время тяжелой борьбы позднейшей жизни. «Солнечным лучом» звали меня в эти светлые дни веселых игр и серьезных занятий. Занятия же эти указывали на направление моих мыслей и были в связи с скрытой жизнью моей души. Главным моим чтением сделались теперь отцы церкви; я изучала послания Поликарпа, Барнабу, Игнатия и Климентия, комментарии Хризостома, исповедь св. Августина. На ряду с этим я читала произведения Пусэя, Лиддона Кебля и других не столь великих светочей, и восхищалась величием католической церкви, существующей веками, построенной на вере апостолов и мучеников, простирающейся от времени Христа до наших дней – «Единый Спаситель, единая Вера, единое Крещение» – и я сама дочь той же святой церкви. Скрытая жизнь все более крепла во мне, питаемая подобным чтением; еженедельное причастие сделалось центром моей религиозной жизни с её мечтами, доходящими до экстаза, с увеличивающимся сознанием непосредственного единения с Богом. Я постилась, соблюдая предписания церкви, и иногда бичевала себя, чтобы убедиться, вынесу ли я физическую боль, если обрету великое блаженство следования по следам святых мучеников, и всегда Христос был центром, около которого группировались все мои надежды и стремления; мне казалось иногда, что страстность моего преклонения должна заставить его снизойти с своего небесного престола и явиться мне в том виде, в котором я чувствовала его невидимое присутствие в душе. Служить Ему путем служения Его церкви – таков был рисовавшийся мне идеал жизни, и мысли мои начинали останавливаться на разных формах «жизни для Бога», в которой я могла бы доказать свою любовь жертвами и обратить мое страстное обожание в активную деятельность.

Оглядываясь теперь на свою прошлую жизнь, я вижу, что основным её мотивом среди всех ошибок, слепых заблуждений и призрачных увлечений, была жажда принести себя в жертву чему-нибудь более высокому, чем собственное я; это чувство было таким сильным и настойчивым, что я вижу в нем теперь стремление, принесенное из предыдущего существования и властвующее над настоящим. Доказательством этого служит тот факт, что следование влечению не являлось результатом сознательного акта воли, принуждающей себя к смирению и к горестному отречению от чего-нибудь дорогого сердцу, а радостным следованием по легчайшему пути; приношение жертвы казалось привлекательнее всего другого и не принести её было равносильно отрешению от самых глубоких стремлений души, чувству оскверненности, бесчестия. И в этом заключается заблуждение многих великодушных голосов, раздававшихся в последнее время с такой убедительностью в мою защиту. Старания служить другим не были для меня трудными подвигами самоотречения, а, напротив, были следованием непреодолимым влечениям. Мы не превозносим мать, которую сила любви заставляет кормить плачущего ребенка и согревать его у своей груди; скорее мы готовы были бы осудить ее, если бы ее отвлекла от плача ребенка какая-нибудь пустая забава. И то же самое можно сказать про всякого, кто не закрывает ушей, чтобы не слышать плачущих людей; их меньше можно превозносить за то, что они стараются помочь, чем порицать, если бы они отстраняли себя от чужих страданий. Я знаю теперь, что именно этот плач страдающих и возбуждал деятельность моей души в течение всей жизни и что я родилась с готовностью узнать о людских страданиях от тех, которые до меня приносили жизнь на служение людям. Эти жизни прежних служителей человечества вызывали передо мною в детстве картины мученичества, они же преисполнили благочестия подрастающую девушку, заставили взрослую женщину идти навстречу насмешкам и ненависти, и привели ее, наконец, к теософии.

Пасха 1866 г. была знаменательной эпохой в моей жизни. Я познакомилась с пастором, за которого вышла потом замуж, и победила первое возникшее у меня религиозное сомнение. За год до того, на Рождестве, открыта была маленькая миссионерская церковь в очень бедном квартале Лондона; она находилась недалеко от дома моего дедушки в Альберт-сквере, и я вместе с одной из моих теток посвящали довольно много времени заботам о маленькой церкви. К Пасхе мы украсили ее весенними цветами, росистыми подснежниками, душистыми фиалками и желтыми цветками лесных нарциссов, доставив этим громадное удовольствие теснящемуся в церкви бедному люду и лондонским детям, из которых многие никогда не видели цветка в своей жизни. Там я познакомилась с пастором Франком Безантом, молодым человеком, который только что кончил университет в Кембридже, вступил в духовное звание и сделался настоятелем маленькой миссионерской церкви. Странно, что я в одно и то же время встретила впервые человека, за которого должна была выйти замуж, и испытала первые проявления религиозных сомнений, которым суждено было впоследствии расторгнуть мой брак.

Сомнение мелькнуло у меня как внезапно взвившаяся пред моими глазами шипящая змея… Я поборола его в одну минуту, потому что сомнение было для меня грехом, и сомнение в самый канун Пасхи еще более тяжким преступлением. Я поспешила убедить себя, что эти кажущиеся противоречия необходимы как испытания силы веры и я заставляла себя повторять знаменитое Тертулиановское «Credo quia impossible» до тех пор, пока из машинального повторения оно не превратилось, наконец, в торжествующую уверенность. Я напомнила себе слова св. Петра, говорившего, что в посланиях Павла есть много непонятного для невежественных и непостоянных, идущих к своей собственной погибели. Я с ужасом решила, что мое невежество и непостоянство должно быть безгранично, и я наложила на себя лишний пост в наказание за свое невежество и отсутствие твердости веры. Я вспоминала о том, как апостол Иоанн бежал из города при въезде в него Керинта, боясь, чтобы кровли не обрушились на еретика и не задавили кого-нибудь, стоящего вблизи него, и я глядела на еретиков с священным трепетом. Чтение Пусэя внушило мне глубокую ненависть к ересям и мне хотелось успокоиться вместе с ним на вере, которая должна быть старой, потому что она вечная, и должна быть неизменной, потому что она истинна. Я даже не хотела читать сочинений любимца моей матери, Стэнли, потому что он не был непоколебимым и потому что Пусэй осуждал его «неопределенность выражений, уничтожающую всякую определенность смысла». Можно себе представить в виду всего этого, какой болью отозвалось во мне мое первое сомнение, и как я поспешила сразить, похоронит его и уравнять землю над его могилой. Но оно прошло над моей душой и оставило в ней след.

Глава IV

Замужняя жизнь

Последний год моей девической свободы приближался к концу. Как объяснить мне здравомыслящим читателям, каким образом я сделалась невестой прежде чем мне минуло девятнадцать лет, и почему я была замужней женщиной-ребенком, когда мне исполнилось двадцать лет? Оглядываясь назад на то, что происходило двадцать-пять лет тому назад, я чувствую глубокую жалость к девушке, переживавшей тогда критический момент жизни с таким беспомощным непониманием брака, полной таких неисполнимых грез и совершенно не подходящей к роли жены. Я уже говорила, что в мечтаниях моей юности любви уделялось мало места, отчасти вследствие того, что мне не приводилось читать романов, отчасти потому что я преисполнена была мистических порывов.

Все девушки носят в себе зародыш страсти и развитие её зависит от характера, приносимого ими в жизнь, и от влияний окружающей обстановки. У меня в детстве и юности были два идеальных образа, на которые обращены были нежные всходы страсти – моя мать и Христос. Я знаю, что это сопоставление покажется странным, но я стараюсь восстановить факты моей жизни такими, как они были, а не придавая им условного освещения. У меня были друзья среди мужчин, но не было ухаживателей, – по крайней мере, насколько я тогда знала; впоследствии я слыхала, что у моей матери несколько раз просили моей руки, но она каждый раз отклоняла предложения в виду моей крайней молодости; я имела друзей, с которыми охотно беседовала, потому что они знали гораздо больше чем я, но им не было уделено места в моих грезах. Все мои мысли направлены были на идеал божественного совершенства во Христе, и я мечтала сделаться сестрой в какой-нибудь общине, чтобы посвятить всю свою жизнь культу Христа и служению Его бедным. Я знала, что мать будет противиться осуществлению этой мечты, но мысль об избавлении от суетности обыденной жизни какой-нибудь великой жертвой неудержимо влекла меня.

Одним из результатов подобного взгляда на религию является идеализация священника, посланника и избранного служителя Божия. Выше всякого титула, дарованного земными монархами, кажется это отличие, пожалованное как бы самим «Королем над королями»; с ним на простого смертного нисходит божественное величие и венчает голову священнослужителя венцом тех, кто входит в число «королей и священников Божиих». При подобном понимании священнического сана, положение жены пастора, уступающее только идеалу монашеской жизни, казалось в высшей степени привлекательным, самая же личность избираемого пастора играла при этом второстепенную роль: «священный сан», близость к «святым вещам», благословение Божие, которое, казалось, простирается и на жену – все это придает пасторской жизни обаяние в глазах тех, которые склонны к самопожертвованию и имеют сильно развитое воображение. Обаяние это особенно сильно действует на живые умы, чистые сердца и души, отзывчивые на всякий благородный порыв, на всякий призыв к личному самопожертвованию. Когда впоследствии эти чуткие души достигают тех высших ощущений, тени которых манили их, когда они доходят до подвигов самопожертвования, о которых в юности до них доходили только слабые отзвуки, тогда покрывало ложного пророка падает и обнажает скудость его духовных сил; жизнь оказывается загубленной или же среди непогоды и бушующих волн она теряет мачты и паруса, но достигает, наконец, спасительной гавани, обретая более высокую веру.

Летом 1866 г. я сделалась невестой молодого пастора, которого встречала весной в миссионерской церкви, при чем наше знакомство было очень поверхностным. Мы провели неделю в обществе друг друга и были единственными молодыми членами небольшого общества, проводящего вместе летние праздники. Во всех прогулках, катаниях верхом и в экипажах мы естественным образом составляли неразлучную пару. За несколько часов до своего отъезда он сделал мне предложение, считая мое согласие несомненным в виду того, что я допускала его постоянное сообщество в течение недели. Относительно других девушек такое предположение было бы совершенно справедливым, но оно было ошибочно в применении ко мне, занятой совершенно иными мыслями. Я была поражена его предложением и моя чуткая гордость была задета тем, что при строгости моих принципов могло казаться обвинением в кокетстве; не решаясь последовать внушению первой минуты и ответить отказом, я уклонилась от всякого ответа. М-ру Безанту нужно было спешить на поезд и он успел только взять с меня слово держать все происшедшее в тайне до тех пор, пока он сам не переговорит с моей матерью. Он авторитетно заявил, что было бы неблагородно с моей стороны выдать его тайну, и уехал, оставив меня в полном отчаянии. Последовавшие затем две недели принесли мне первые нравственные страдания в жизни – у меня была тайна от матери и, несмотря на все мое страстное желание рассказать ей все, я не решалась сделать этого из опасения совершить нечестный поступок. Встретившись с пастором Безантом по возвращении в Лондон, я решительно отказалась от дальнейшего соблюдения тайны, и затем из какой-то непонятной слабости и опасения причинить страдания, я очутилась невестой человека, к которому не чувствовала и не выказывала никакой любви. Несколько месяцев прошло прежде чем мать моя согласилась на официальное обручение; она говорила, что я слишком еще ребенок, чтобы связывать себя словом. Мое внутреннее сопротивление при мысли о замужестве бледнело перед возникающей перспективой стать женой священника и трудиться на пользу церкви и неимущих. У меня не было случая утолить возрастающую жажду полезного труда пока я жила в мирной и счастливой домашней обстановке; религиозный энтузиазм изгонялся моей матерью как все резкое и неуравновешенное. Все что было истинно глубокого и правдивого в моем характере возмущалось против беспечности и бесполезности моего образа жизни; я жаждала труда, стремилась всей душой посвятить себя, как это делали святые, служению церкви и неимущим, борьбе против греха и нищеты. Какими ничего не говорящими словами были для меня тогда грех и нищета! «Положение жены пастора дает больше возможности приносить пользу, чем всякое другое» – этим доводом меня можно было убедить легче всего.

Осенью состоялось официальное обручение и четырнадцать месяцев спустя я вышла замуж. Во время промежутка между обручением и свадьбой я раз попыталась порвать с женихом, но когда я заикнулась об этом матери, вся её гордость возмутилась против моих слов. Неужели я, её дочь, смогу не сдержать слова и запятнать себя обманом по отношению к человеку, которому дала слово стать его женой? Моя кроткая мать умела быть настойчивой, когда дело шло о вопросе чести, и я уступила её желанию, привыкши видеть закон в каждом взгляде или слове её, если только это не касалось религии. Таким образом я вышла замуж зимой 1867 г., не имея более ясного представления о браке, чем четырехлетний ребенок. Моя жизнь протекала до тех пор в мире фантазий, в которые не проникало никакое представление о зле; я была ограждена от всяких страданий и забот, была в полном неведении относительно брачной жизни, не была подготовлена к ней и очутилась вполне беззащитной, когда у меня внезапно открылись глаза на действительность. Вспоминая об ощущениях того времени, я настойчиво утверждаю, что не может быть более рокового заблуждения, чем воспитание девушек в неведении обязанностей и трудностей предстоящей им в замужестве жизни; тем труднее приходится им, когда жизненный опыт застигает их вдали от привычной обстановки, от старых друзей, от прежнего убежища на груди матери. Эта «безграничная невинность», быть может, красива и привлекательна, но обладание ею крайне опасно, и Ева должна познать добро и зло прежде чем она покидает эдем материнской любви. Много несчастных браков происходит от впечатлений первой поры совместной жизни, от сотрясения, испытываемого чуткой душой чистой, невинной девушки, от её беспомощного возмущения и охватывающего ее ужаса. Мужчины, воспитанные в гимназиях и университетах, и познавшие жизнь в сношениях с окружающим миром, едва ли в состоянии допустить возможность истинно детского неведения во многих девушках. Тем не менее такое неведение существует, у некоторых девушек по крайней мере, а матери должны бы были уберегать своих дочерей от слепого подчинения супружескому игу.

Прежде чем покончить с спокойной порой девичества и начать повествование о бурном жизненном пути, я должна упомянуть об одном происшествии, отмечающем пробуждение во мне интереса к внешнему миру политической борьбы. Осенью 1867 г. мать моя вместе со мной гостила у наших близких друзей Робертсов в Пендльтоне, близ Манчестера. Робертс был «адвокатом бедного люда», как его с любовью называла не одна сотня людей. Он был близким другом Эрнеста Джонса и всегда был готов отстоять бедного человека совершенно безвозмездно. Он принимал деятельное участие в агитации против работы женщин в рудниках. Часто рассказывал он мне, как он сам видел женщин, работающих не по силам, обнаженных до пояса и в юбках, едва доходящих до колен; грубые, говорящие площадным языком, они утратили всякое представление о женской скромности и грации. Видел он также работающих там же маленьких детей, трех и четырех лет, поставленных караулить двери; они иногда засыпали от изнеможения и тогда их будили руганью и пинками, заставляя вновь приниматься за непосильный труд. Глаза старого адвоката блистали и голос его громче звучал, когда он говорил об этих ужасах, но затем лицо его просветлялось, когда он прибавлял, что после того, как все было кончено и рабству положен был предел, ему приходилось бывать в каменноугольных местностях, и женщины, стоя у дверей, брали на руки детей, показывая им адвоката Робертса и посылая ему вслед приветствия и благословения за то, что он сделал. Этот милый старик был моим первым наставником в общественных вопросах и я была понятливой ученицей. Я не интересовалась политикой, но бессознательно проникалась взглядами окружавших меня людей. Я смотрела на рабочий класс, как на людей, которых нужно обучать, о которых нужно заботиться и всегда обращалась с ними с большой вежливостью, зная, что мне, как леди, следует относиться с одинаковой учтивостью ко всякому человеку, будь он богат или беден. Но для м-ра Робертса «бедные» были рабочими пчелами, производителями богатства, имевшими право на самоуправление, а не на то, чтобы о них заботились, на справедливое к ним отношение, а не на благотворительность, и он проповедовал мне эти идеи при всяком удобном и неудобном случае. Я была его любимицей и часто отвозила его по утрам в контору, очень гордясь тем, что мне доверяли править лошадью по многолюдным улицам Манчестера. «Какого вы мнения о Джоне Брайте?» вдруг спросил он меня однажды, пристально глядя на меня из под нависших бровей. «Я никогда не задумывалась о нем», был мой небрежный ответ. «Это, кажется, невоспитанный господин, постоянно затевающий скандалы?» «Ну да, я так и знал», накинулся он на меня. «Я всегда это говорил. Все вы, благовоспитанные девицы, не дошли бы в рай, если бы там пришлось соприкоснуться с Джоном Брайтом, самым благородным борцом за народное дело».

Таков был этот вспыльчивый и милый «демагог», как его называли, в доме которого мы гостили, когда полковник Келли и капитан Дизи, два фенианских вождя, были арестованы в Манчестере и преданы суду. Все ирландское население пришло в волнение; 18-го сентября полицейский возок, в котором их везли в сальфордскую тюрьму, должен был остановиться под железнодорожным мостом в Бельвю, потому что внезапно упала одна из лошадей, подстреленная кем-то по дороге. Чрез минуту возок был окружен и пущены в ход отмычки, чтобы открыть дверцу воска. Она сопротивлялась; целый отряд полицейских приближался на помощь осажденным и необходимо было открыть дверцу, чтобы дать узникам время скрыться. Нападающие крикнули конвойному Бретту, сидящему внутри, чтобы он передал ключи. Он не соглашался и кто-то крикнул: «прострелить замок!» Чрез минуту дуло револьвера было приставлено к замку и он отлетел; но Бретт, который нагнулся, чтобы посмотреть через скважину замка, получил пулю в голову и упал замертво в тот момент, когда дверь открылась. В одну минуту Эллен, семнадцатилетний юноша, выломал дверцы отделений, занятых Келли и Дизи и вытащил их оттуда; в то время, как двое или трое помогали им добраться до верного убежища, остальные бросились промеж беглецов и полиции, и с револьверами в руках отстояли безопасность их побега. Когда фенианские вожди благополучно скрылись, остальные стали расходиться и молодой Виллиам Эллен, который думал только о своих вождях, выстрелил из своего револьвера на воздух, не желая проливать крови для своей собственной защиты. Обезоруженный по своей собственной вине, он попался в руки полиции, которая повалила его, избила и отвела его ослабевшего и покрытого кровью в тюрьму, где он встретил нескольких товарищей совершенно в таком же положении, как он сам. Тогда Манчестер совершенно сошел с ума, и расовая ненависть вспыхнула ярким пламенем; ирландскому рабочему опасно было очутиться в толпе англичан, англичанину рискованно было попасть в ирландский квартал. Друзья заключенных осаждали дом «адвоката Робертса», прося его заступиться за них, и он отдался со всей своей страстностью защите их дела. Человек, который по чистой случайности убил конвойного, успел благополучно скрыться и никто из других не причинил серьезных увечий людям. Назначена была специальная комиссия под председательством судьи Блэкборна – «вешателя», как с возмущением называл его м-р Робертс, и вскоре она прибыла в Манчестер, несмотря на все старания м-ра Робертса изменить место разбирательства; он знал, что в Манчестере трудно было рассчитывать на справедливый разбор дела. 25 октября заключенные предстали пред своими судьями, закованные в кандалы, и м-р Эрнест Джонс, их защитник, напрасно протестовавший против этого нового оскорбления, отказался от защиты и вышел из залы заседания. Следствие шло с такой быстротой, что 29 октября Эллен, Ларкин, Гульд (О'Брайн), Магир и Кондон сидели на скамье подсудимых, обвиненные в убийстве.

Первый раз мне привелось увидеть разъяренную толпу в тот день, когда мы поехали в суд; на улицах были баррикады, солдаты стояли с оружием в руках, вход в здание суда охранялся военными отрядами. Внезапно нашу коляску, едущую шагом, остановила ирландская часть толпы, и по окнам раздались удары могучих кулаков и ругательства по адресу «проклятых англичан, отправляющихся смотреть, как будут убивать молодцов». Положение становилось критическим, потому что в карете нас сидело три пожилые женщины и две молодые девушки; тогда меня осенила мысль, что толпа просто не знает, кто мы, и дотронувшись до одной из угрожающих нам рук, я сказала тихим голосом: «Друзья, это жена и дочери м-ра Робертса». «Робертса! адвоката Робертса! Да благословит его Господь! Пропустите его карету!» И все угрожающие лица осветились приветливой улыбкой, проклятия сменились благословениями и дорога к суду была мгновенно очищена для нашей коляски.

Увы! если за оградой здания суда толпа была возбуждена сочувствием к заключенным, то в зале заседания общее настроение было против них и при самом открытии разбирательства обнаружилось враждебное отношение прокурора и членов суда. Защитниками назначены были Дигби Сэймур и Эрнест Джонс и м-ру Робертсу казалось, что они недостаточно пользуются своим правом отвода присяжных заседателей; он знал, как и мы все, что многие из назначенных присяжными громогласно заявили о своей ненависти к ирландцам, и м-р Робертс настаивал на их отводе в противоположность к пассивному отношению защитника. Тщетно судья Блэкборн грозил арестовать мятежного адвоката. «Дело идет о жизни этих людей, милорд», с возмущением ответил он. «Выведите этого человека!» приказал взбешенный судья, но когда судебные пристава приблизились медленным шагом – они разделяли общую всему бедному люду любовь и уважение к этому неустрашимому борцу, – судья вдруг отменил свое распоряжение и позволил ему остаться в зале.

Несмотря на все старания м-ра Робертса, в составе присяжных оказался один человек, объявивший, «что ему безразлично, что бы ни доказало следствие и что он рад бы был повесить всех этих ирландских негодяев». Последствия показали, что не он один придерживался этого взгляда, потому что допущены были самые гнусные свидетельские показания; женщины самого низкого разряда призваны были в свидетельницы и их показания принимались безапелляционно; этим путем разбито было доказательство alibi Магира, признанное впоследствии высшей инстанцией и вернувшее свободу обвиненному. Ничего не могло спасти сужденных заранее людей от ожидавшего их приговора; с того места, где я сидела, я ясно видела, как в маленькой комнатке, за залой заседания, судебный служитель хладнокровно приготовлял еще задолго до произнесения приговора черные шапочки для подсудимых. Приготовленный заранее ответ «виновен» был повторен относительно каждого из пяти подсудимых, и подсудимые были спрошены, согласно обычаю, не могут ли они что-нибудь сказать в защиту от смертного приговора. Юноша Эллен произнес очень отважную и мужественную речь, сказал, что он выстрелил только на воздух и что если бы он выстрелил как следует, то, быть может, смог бы спастись; затем он прибавил, что помогал спасти Келли и Дизи, не сожалеет об этом и готов умереть за Ирландию. Магир и Кондон заявили, что не были на месте происшествия, но что они готовы, как и Эллен, умереть за отечество. Смертный приговор был произнесен и как эхо на саркастическое «Да смилуется Господь над вашими душами»! пять отчетливых голосов, ни на минуту не вздрогнувших от страха, произнесли хором «Боже, спаси Ирландию»! и осужденные исчезли один за другим из виду прежде, чем я успела отвести полные слез глаза от их скамьи.

После этого наступило грустное время. Тяжело было видеть отчаяние несчастной невесты Эллена, которая на коленях умоляла нас «спасти её Виллиама». Ничего невозможно было сделать для отмены приговора и 23 ноября Эллен, Ларкин и О'Брайн были казнены чрез повешение на дворе Сальфордской тюрьмы. Если бы они были борцами за свободу Италии, Англия осыпала бы их почестями; на своей же родине она похоронила их как простых убийц в глинистой земле тюремного двора.

Я узнала гораздо позже с большим удовольствием, что м-р Брэдло и я были в 1867 г. до некоторой степени сообщниками, хотя и не знали о существовании друг друга, при чем, конечно, он сделал тогда очень многое, а я могла только выказать участие к осужденным, как девушка, впервые познавшая гражданские обязанности. В «National Reformer», 24 ноября, я прочла речь, произнесенную м-ром Брэдло в защиту обвиняемых в Клеркенвиль Грине. Еще раньше, в октябре, он напечатал горячую статью, отстаивая независимость Ирландии.

В декабре 1867 г. я оставила тихую пристань счастливой и безмятежной девичьей поры и очутилась среди бурного моря жизни, волны которого нахлынули на меня тотчас же. Я и мой муж оказались с самого начала неподходящими друг к другу. У него были очень строгие понятия об авторитете мужа и покорности жены; он придерживался теории о том, что муж глаза дома, и обращал большое внимание на подробности в домашнем быту, был точен, методичен, часто выходил из себя и с трудом успокаивался. Я же, привыкшая к свободе, была равнодушна к подробностях в хозяйстве, порывиста, вспыльчива и горда как дьявол. Мне никогда не приходилось слышать резкого слова к себе, никто мне не приказывал, мне всегда старались облегчить путь ко всему, и ни одна забота не касалась меня до тех пор. Резкость вызвала во мне сначала изумление, потом слезы негодования, а спустя несколько времени гордое, вызывающее сопротивление, холодное и твердое как железо. Легкомысленная, веселая, восторженная девушка превратилась и очень живо превратилась – в серьезную, гордую, сдержанную женщину, хоронившую глубоко в своем сердце все надежды, опасения и разочарования. Я по всей вероятности была плохой женой с самого начала, хотя мне кажется, что при другом обращении, я понемногу превратилась бы в удовлетворительную подделку под общераспространенный тип жен. Но печальным началом моей новой жизни было полное неведение, с которым я вступила в нее, и которое было причиной моих первых впечатлений ужаса и обиды. Кроме того, я понятия не имела о хозяйстве и об экономном обращении с деньгами – я прежде никогда не получала карманных денег и ни разу не купила себе хотя бы пары перчаток. При всем своем желании исполнять хозяйственные обязанности, я не умела возиться с мелочами, старалась поскорей сделать, что было необходимо, и вернуться к своим излюбленным книгам. В душе я постоянно тосковала о матери, хотя и не высказывала этого, убедившись, что это возбуждает ревность и злобу в моем муже. К окружающим меня чужим людям я не чувствовала никакой симпатии. Меня навещали дамы, которые умели разговаривать только о детях и о прислуге – а эти вопросы были для меня крайне томительны, они же были точно так же чужды всего, что наполняло мою жизнь, вопросов религии, политики и науки, как я была далека от их разговоров о женихе горничной, о расточительности кухарки, употребляющей масло, когда можно было отлично обойтись жиром. Мудрено ли, что, живя в подобной атмосфере, я сделалась молчаливой, грустной и угнетенной?

Моя живая, увлекающаяся натура, полная энтузиазма, столь привлекательного в девушке для молодых людей, не соответствовала идеалу спокойной, удобной жены, и должна была быть очень в тягость пастору Франку Безанту. И в самом деле, мне не следовало выходить замуж, потому что в мягкой, любящей и податливой девушке скрывалась, незаметно для себя и для окружающих, женщина с строгой, настойчивой волей, с душевной силой, жаждавшей простора и возможности проявить себя, восстающей против ограничений, с страстными порывами, еле сдерживающимися под давлением. Какой неподходящий характер для подруги жизни, предназначенной для того, чтобы дополнять мирную картину домашнего очага. Que le diable faisait elle dans cette gal?re? часто спрашивала я себя впоследствии, оглядываясь на свою прошлую жизнь. Зачем неразумная девушка так глупо распорядилась своей жизнью? Но, вникая в жизнь своей души, я поняла те противоречия моей натуры, которые толкнули меня на ложный путь. Во мне всегда было странное сочетание слабости и силы, и я тяжело поплатилась за свою слабость. В детстве на меня находили мучительные припадки застенчивости; если у меня развязывался шнурок от ботинки, я сгорала от стыда и была уверена, что все взоры обращены на злополучный шнурок. Молоденькой девушкой я избегала общества чужих, считала себя ненужной никому, никем не любимой, и чувствовала живую благодарность ко всякому, кто выказывал мне расположение. Сделавшись самостоятельной хозяйкой, я боялась своей прислуги, и предпочитала удовлетвориться дурноисполненной работой, чем делать, выговор за нее. Даже в то время, когда я уже говорила на собраниях и вела диспуты с большим жаром, я часто терпела неудобства в отелях, лишь бы только не призывать лакея и не отдавать приказаний. Готовая к борьбе с трибуны, в защиту дорогого мне дела, я боюсь ссор и разногласий в домашнем быту и, будучи хорошим борцом на митингах, я очень нерешительна в частной жизни. Как часто я проводила тягостные минуты, собираясь с духом, чтобы сделать выговор кому-нибудь из подчиненных мне, когда этого требовал долг, и как часто, с другой стороны, я упрекала себя за малодушие и отсутствие ораторской силы, если не решалась высказать строгое порицание какому-нибудь юноше или молодой девушке за небрежное отношение к работе. В жизни достаточно было неприветливого взгляда или слова, чтобы я уходила в себя, как улитка в раковину, между тем как в публичных диспутах возражения возбуждали во мне красноречие. Вследствие этого, я и вступила в брак слепым и глупым образом и переносила душевные страдания около года; после того, пробужденная резким и несправедливым отношением, онемевшая и застывшая от неожиданности первых впечатлений жизни, я окружила себя ледяной стеной, за которой переживала нравственную муку, чуть не убившую меня; только с течением времени я научилась жить и работать в панцире, от которого отскакивают удары, оставляя не уязвленным защищенное тело, и этот панцирь я снимала только перед немногими.

Мои первые литературные попытки относятся к 1868 г.; я принялась писать в двух очень различных направлениях: стала сочинять маленькие незатейливые рассказы и предприняла в то же самое время более серьезный труд – «жизнеописания святых, значащихся под черными буквами». Считаю нужным пояснить тем, кто не сведущ в церковной организации, что англиканская церковь посвящает известное число дней памяти разных святых; некоторые из них обозначены красными буквами, и церковь празднует их установленным богослужением; другие же значатся под черными буквами, и для них не полагается особой службы. Мне показалось интересным взять каждый из этих дней в отдельности и написать биографию относящегося к нему святого; я взялась очень ревностно за эту работу и добросовестно стала собирать материал из разных исторических и легендарных источников. Совершенно не знаю судьбы этой книги; я обратилась сначала для издания её к Макмиллану, отославшему меня к какому-то издателю религиозных книг для детей; много времени спустя ко мне обратилось какое-то церковное братство, предлагая издать книгу, если я пожертвую ее в их пользу; дальнейшая участь этого первого труда мне неизвестна.

Короткие рассказы имели более счастливую судьбу. Я послала первый в «Family Herald» и несколько недель спустя получила ответное письмо; когда я распечатала конверт, из него выпал чек. С тех пор я заработала своим пером не мало денег, но никогда не чувствовала такого истинного наслаждения, как при получении этих первых тридцати шиллингов. Это были первые заработанные мною деньги и я так же гордилась самостоятельным заработком, как своим авторством. С свойственной мне тогда наивностью и утилитарным пониманием религии, я стала на колени и принялась благодарить Бога за оказанную мне милость. Я уже видела себя в мечтах зарабатывающей груды золотых гиней и сделавшейся опорой семьи. Эти деньги были «мои собственные», и мысль об этом наполняла меня приятным сознанием независимости. Я тогда еще не представляла себе всей прелести английских законов, и того достойного положения, в которое они ставят замужнюю женщину. Я не предполагала, что весь заработок замужней женщины принадлежит по закону её владельцу и что она не может владеть никакой обособленной собственностью[2 - Этот возмутительный закон теперь отменен и замужняя женщина признана юридическим лицом, а не вещью.]. Самые деньги мне не были нужны тогда; я только рада была иметь для раздачи деньги, принадлежащие мне лично, и мне обидно было узнать, что деньги, в сущности, не мои.

После того я от времени до времени зарабатывала по несколько фунтов стерл. в том же журнале. Ободренная этим скромным успехом, я принялась за писание романа. Он занял у меня много времени, но был наконец закончен и отослан в «Family Herald». Увы, рукопись возвращена была обратно при вежливом письме, объяснявшем мне, что повесть носит слишком сильную политическую окраску для журнала, но что если бы я написала повесть «чисто-семейного характера» и с такими же литературными достоинствами, она бы вероятно была принята. Но в то время я уже была всецело поглощена своими религиозными сомнениями и повесть «чисто-семейного характера» так и не была написана. Вторым моим вкладом в отечественную литературу была богословская брошюра, точное заглавие которой я забыла; помню только, что в ней шла речь об обязательном для всех верующих христиан соблюдении постов и что она написана была в строго ортодоксальном тоне.

В январе 1869 г. родился мой маленький сын; я болела несколько месяцев до того и потом была слишком увлечена заботами о беспомощном маленьком существе, чтобы уделять время писанию, и моя литературная деятельность на время прекратилась. Ребенок внес новый интерес и радость в мою жизнь, и так как средства не позволяли нам держать няню, все мое время было поглощено уходом за ним. Моя страсть к чтению делалась менее лихорадочной, благодаря тому, что я читала, сидя у колыбели, и присутствие малютки успокаивало мою тоску о матери.

Следующие два года не принесли ничего нового. В августе 1870 г. у меня родилась дочь, и мое выздоровление было очень тяжелым и медленным, в виду общей слабости моего здоровья в последнее время.

Мальчик был у меня здоровый и веселый, но девочка была слабой от рождения, сделавшись жертвой несчастья своей матери; она родилась преждевременно, вследствие нравственного сотрясения, пережитого мною. Когда весной, 1871 г., дети вместе заболели коклюшем, слабость Мабель чуть не сделала болезнь роковой для неё. Она была слишком маленькой для тяжкой болезни, перешедшей вскоре в бронхит и затем в воспаление легких. Несколько недель она лежала при-смерти; мы оградили ее от огня ширмой и устроили нечто вроде палатки, наполненной паром для облегчения её прерывающегося дыхания; в этой атмосфере я сидела дни и ночи, в течение этих тяжелых недель, держа на руках измученного ребенка. Я страстно любила моих детей, потому что их доверчивая привязанность облегчала мои душевные страдания и их детские глазки не могли испытующим взором заглянуть в мое горе, становившееся все тяжелее с каждым месяцем. Пропитанная парами палатка сделалась моим миром, и там я отчаянно боролась с смертью за моего ребенка. Доктор объявил положение Мабель безнадежным и сказал, что смерть наступит во время одного из припадков кашля; самым ужасным было то, что даже капля молока вызывала конвульсивный кашель, и причинение излишнего страдания казалось жестоким по отношению к умирающему ребенку. Наконец, в одно утро он объявил, что она не доживет до вечера; днем я поспешила послать за ним, потому что тело внезапно распухло вследствие каверны в одной из плевр и того, что воздух попал в грудную полость. При докторе повторился припадок кашля, и казалось, что это будет последний. Он вынул маленький флакон хлороформа из кармана и выпустив каплю из него на платок, стал держать его близ лица ребенка до тех пор, пока конвульсии не улеглись от действия наркоза. «Теперь уже ничего не может повредить, – сказал он, – а наркоз ослабит боль». Он ушел, говоря, что не надеется застать ребенка в живых. Этот доктор, м-р Лористон Винтерботам, был одним из самых близких друзей времени моего замужества; он был столь же добр, как умен, и отличался большой деликатностью. Он никогда не касался ни словом моего семейного несчастья, пока, в 1878 г., не явился в суд дать свидетельское показание о жестокости, которая уже сама по себе обеспечила бы мне развод, а menso et thoro. Ребенок, однако, выздоровел, по-моему мнению, благодаря осенившей доктора счастливой мысли о хлороформе; я стала применять наркоз при первых признаках нового припадка кашля и предупреждала таким образом конвульсии и следующее за ними полное изнеможение, во время которого только слабое подобие дыхания в самой верхушке горла было единственным признаком жизни, да и то временами исчезало и я думала, что уже все кончено. В течение многих лет после того девочка оставалась болезненной и слабой, и нуждалась в самом тщательном уходе, но все таки эти недели тяжких испытаний оставили более глубокий след на матери, чем на ребенке. Когда для неё опасность миновала, у меня обнаружился полный упадок сил и я целую неделю лежала в постели без движения; оправившись наконец, я сразу вступила в борьбу, которая продолжалась три года и два месяца и чуть не стоила мне жизни – в борьбу, превратившую меня из верующей последовательницы англиканского учения в атеистку. Самым тяжким периодом борьбы были первые девятнадцать месяцев – время, одно воспоминание о котором наводит ужас, переживать же которое было истинно адским мучением. Тот, кто не испытал этого на себе, не может себе представить бесконечной муки, которую вносит зарождающееся сомнение в искренно верующую душу. Нет в жизни более страшных страданий, более острых и давящих своей тяжестью. Они разрушают, уничтожают единственный светлый луч надежды на загробное счастье, которого не может омрачить никакая жизненная буря; они окрашивают жизнь постоянным ужасом отчаяния, гнетущим мраком, от которого невозможно спастись. Только настойчивая духовная и нравственная потребность может внести сомнение в верующую душу, потому что оно как землетрясение расшатывает основы души и все дрожит и гнется от сотрясения. Пустое небо кажется лишенным жизни, мрак ночи не озаряет ни одним лучом света, ни один звук не оглашает мертвого молчания, ни одна рука не протягивается для поддержки. Никогда не пытавшиеся думать и меняющие убеждения как моды, говорят об атеизме как о результате порочной жизни и нечестивых стремлений. В своей пустой бессердечности и в еще более пустом недомыслии они себе даже приблизительно не представляют муку, с которой душа входит в сумрак слабеющей веры, более страшный чем ужас великой мглы.

Первый роковой удар моей вере в милосердие Бога нанесен был в длинные месяцы страданий, достигших кризиса в кажущейся бесцельности мучений моей малютки. Я часто навещала бедных и видела их терпеливое отношение к страданиям; мать, которую я любила до безумия, доверилась адвокату и он ее обманул и запутал в долги, не выплачивая сумм, которые проходили через его руки для других; моя собственная светлая жизнь омрачилась страданием и сделалась тяжелым бременем вследствие нестерпимого сознания рабства; а теперь еще мое беспомощное, невинное дитя мучилось целыми неделями и осталось слабым и немощным. Безоблачная ясность всей моей предыдущей жизни придавала еще более острый характер моему разочарованию, и внезапное наступление столь новых и печальных условий жизни ошеломило и потрясло меня. Мое прошлое сделалось злейшим врагом преисполненного страданий настоящего. Существование зла и страдания в мире, страдания таких невинных существ как мой семимесячный ребенок, мир, переполненный горем, вечные страдания в аду – все это, не уничтожая еще во мне окончательно веры, приводило меня в отчаяние. Вся спавшая и не проявлявшаяся до сих пор сила моей натуры проснулась в мятежной тревоге. Во время первых вспышек горячего протеста в моей душе и столкнулась с одним очень симпатичным священником, который принес мне большое облегчение своим разумным, дружеским участием. М-р Безант привел его ко мне во время кризиса в болезни ребенка; он мало говорил со мной во время своего посещения, но на следующий день я получила от него письмо следующего содержания:

«21 апреля 1871 г. Многоуважаемая м-сс Безант, – я с грустью сознаю, что принес вам вчера мало облегчения. Вы сами понимаете, что виной этому не недостаток сочувствия, а быть может, напротив, избыток его. Мне слишком тяжело вмешиваться в горе того, в ком я чувствую чуткую душу. «Душа каждого несет собственное горе, и чужой да не коснется его». Общепринятые утешения, обычные цитаты Библии и молитвы кажутся мне невыносимым усилением страдания. Я поступал согласно изречению о том «что не может быть большей силы, чем вера одного человека, глядящая на веру другого». Обещания Божии, любовь Христа к маленьким детям и то, что нам дано для надежды и утешения, все это столь же глубоко запечатлено в вашем сердце как и в моем, и мне не хотелось повторять одни и те же цитаты. Но когда мне приходится говорить лицом к лицу с человеком, сильно нуждающимся в напоминании этих цитат, моя вера в них становится сразу такой полной и воспламеняющей душу, что самой действительной помощью мне кажется естественная простая речь, при посредстве которой вера может проложить себе путь из одной души в другую. Я не мог бы найти слов, если бы даже хотел. И все-таки я обязан, как вестник добрых вестей о Боге, торжественно уверить вас, что нет повода сомневаться. У нас нет ключа к «тайне страдания» кроме креста Иисуса. Но есть другое и более глубокое объяснение в руках нашего Создателя, и оно будет нашим, когда мы постигнем его. Есть – в том месте, к которому приведет нас земное странствование – какое-нибудь божественное разъяснение страданий вашего ребенка и вашего собственного горя, и тогда свет прольется в самое мрачное сердце. Теперь нужно верить, ни в чем не убедившись – такова должна быть истинная вера.

О том, чтобы у вас хватило на это силы молится Преданный Вам В. Д….»

Это письмо звучало очень благородно, но буря слишком бушевала, чтобы можно было ее рассеять. Особенно памятна мне одна ночь в лето 1871 г. М-ра Безанта не было дома и перед его уходом у нас произошла сильная размолвка. Я чувствовала себя оскорбленной, доведена была до отчаяния и не видела исхода из жизни, лишенной надежды на Бога и не научившейся еще верить в человека. А разве нет исхода? С быстротой молнии у меня мелькнула мысль: «исход есть!» И предо мной открылась, маня своим покоем и надежностью, дверь к вечному молчанию и безмятежности, дверь смерти. Я стояла у окна гостиной, безнадежно вглядываясь в вечернее небо; вместе с возникшей во мне мыслью пришло воспоминание о том, что средство под руками – что в моей комнате стоит бутылочка с хлороформом, прописанным для ребенка. Я побежала к себе наверх, нашла пузырек и спустилась опять в гостиную. Я опять остановилась пред окном, созерцая летнюю ночь и радуясь, что борьба окончена, что успокоение близко. Я вынула пробку и собиралась поднести яд к губам, когда вдруг услышала внутренний голос, ясно и убедительно взывавший ко мне: «Слабодушная, слышалось мне, – ты грезила о мученичестве и не можешь перенести несколько коротких лет страданий!» Стыд охватил меня и я отбросила флакон далеко в сад, расстилавшийся у моих ног; на минуту я почувствовала в себе достаточно силы для борьбы, но вслед затем упала в обмороке на пол. Только один еще раз в течение моих дальнейших столкновений с жизнью у меня мелькала мысль о самоубийстве и то только на один миг – я тотчас же отстраняла ее, как недостойную сильной души.

Мой новый друг, м-р Д., был для меня большой опорой в эти дни. – Все непоколебимые до тех пор для меня истины возбуждали во мне теперь сомнения и давили мою смущенную душу. М-р Д. не старался подавить во мне этих сомнений; он не приходил в ужас и не преследовал меня упреками, но относился ко мне с тем широким пониманием, которое так умиротворяет страждущего от первых мук сомнения. Он уехал из Челтенгэма в начале осени 1871 г., но его письма, сохранившиеся от того времени, показывают, какой сетью сомнений я была окружена в то время (я читала как раз книгу М'Леод Кампбеля «Об искуплении»).

Но раз открывши глаза на то, что мир представляет из себя в действительности, узнавши, как велики страдания людей, как безжалостно природа и жизнь топчет человеческое сердце, не делая различия между невинным и виновным, я была слишком потрясена, чтобы поддаться доводам, обращенным исключительно к чувствам и оставляющим разум неудовлетворенным. Месяцы подобного нравственного испытания отозвались, как этого можно было ожидать, на моем физическом состоянии. Я окончательно свалилась с ног и несколько недель пролежала расслабленная и беспомощная, страдая постоянной головной болью, боясь света, не двигаясь по целым дням; к окружающему я относилась не бессознательно, но безучастно, так как все мое сознание сосредоточено было на непрерывном ощущении боли. Доктор всячески старался облегчить мое положение, но замкнувшись в своей крепости, страдания мои не поддавались его попыткам. Он клал мне на голову лед, давал мне опиум, который чуть не довел меня до сумасшествия, и делал все, что только могли придумать заботливость и искусство врача; но все было напрасно. Наконец, физические страдания улеглись сами собой, и при первой возможности он принялся развлекать мой ум. Он стал давать мне книги по анатомии и естественным наукам и убеждал меня изучать их, и часто он урывал сам свободный часок от своих многочисленных занятий, чтобы объяснить мне какой-нибудь запутанный вопрос по физиологии. Он понял, что вернуть меня к разумной жизни можно было только отклоняя мысли от русла, в котором течение достигло слишком опасной высоты. Я часто думаю, что обязана своей жизнью и тем, что не лишилась рассудка в то время этому доброму человеку, который сочувственно отнесся к беспомощной растерявшейся женщине, падавшей под гнетом сомнений и личного горя.

Понятно, что душевный кризис, наступивший во мне, еще более увеличивал мои домашние неурядицы. Каким безрассудством казалось моему мужу, что нормальный человек так страдает от трудности для ума и души понять некоторые религиозные вопросы, и что женщина заболевает из-за таких пустяков. её дело заботиться об удобствах мужа и детей, а не скорбеть душой о земных страданиях и мучениях ада в загробной жизни, ломая себе голову над вопросами, которые занимали величайших мыслителей и все-таки остались нерешенными! И он был отчасти прав. Женщины или мужчины, которых близко затрагивают мировые вопросы, должны не торопиться вступать в брак, потому что они не сумеют терпеливо тянуть лямку этого почтенного общественного института. Sturm und Drang нужно пережить наедине с собой, и душа должна отправиться одна в пустыню навстречу искушениям дьявола, а не призывать его сатанинское величество с его спутниками в мирную домашнюю обстановку. Несчастны вступающие в брак в первом блеске молодости и с задатками грядущих душевных бурь в характере; они составят горе своей семьи так же как и свое собственное. Если же одна из сторон начинает искать опоры в традиционных понятиях о власти и правах, стараясь вернуть на путь истины мятежную, исстрадавшуюся от сомнений душу, то дело сводится к поединку в силе и терпении, к тому, падет ли эта измученная душа в изнеможении, или обрящет силу в своем страдании, будет отстаивать свое божественное право на свободу духа, разобьет оковы и, обнаруживая свою силу в критическую минуту, осмелится ответить «нет» на требование жить среди лжи.

Глава V

Буря

Чтением множества книг, как чисто англиканского характера, так и написанных различными сектантами и теистами, я старалась решить мучившие меня сомнения, но чувствовала тщетность моих попыток. В моем тогдашнем состоянии духа мне нужны были прямые доказательства.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7