Но как же оказались на крыльце бурдюки? Почему ломились в двери?
Ведекин ненадолго перевел дух и посмотрел на каждого из нас по очереди.
– Когда судишь о таком мыслителе, как маг из Мадавры, нужно смотреть в четыре глаза. Любой другой на его месте повел бы дело, будто бурдюки подкинули шутники из ночной молодежи, а прочее объяснилось бы пьянством автора. Свел бы на дионисовы жертвы – благо тут и пьянство, и хохот, и смертный ужас. Но Апулей месит круче.
Оказывается, бурдюки приобрели новую жизнь чарами Луциевой хозяйки. Влюбленная в одного рыжего юнца, она велела служанке украсть в цырульне его свежеостриженных волос, но бдительность брадобрея не позволила стащить требуемый клок, и в отчаяньи, страшась гнева госпожи, она остригла немного похожую шерсть на каких-то бурдюках. И вот хозяйка эту-то самую шерсть сожгла с призывными страстными заклинаниями, и это-то именно привлекло три обуреваемых желанием бурдюка к ее полуночным дверям, прямо под меч. Похоть ведьмы вдохнула дух в винные бурдюки – любовь пьяного Луция подвигла издохнуть. Любовная неудача заставляет старуху прибегнуть к крайнему средству: превратившись в сову, она летит на свидание. Луций видит, как это происходит, – и – и это важно! – решается последовать ее примеру, но – и на это опять-таки следует обратить внимание, – если для старой ведьмы полет – всего лишь средство насытить нечистую страсть, то для более успешливого Луция полет имеет смысл сам по себе, как полет как таковой.
Далее. Здесь разница не только между Луцием и старухой, но также и между Фрейдом и Луцием. Когда венский профессор высказывался, будто полет сублимирует переживания любви, он явственно на точке зрения той фессалийской колдуньи. Напротив, у Луция как раз чувственная страсть была водоизмещением другого желания – внутренней нужды в волшебном освобождении души, каком-то таком вот полете. Одни летают, чтобы любить, другие любят, чтобы летать, на этом стоит мир, и тут ничего не поделаешь. Бедный Луций!
Ведекин остановился, но затем лишь, чтобы вновь перевести дух, собрать бандерильи и снова броситься в атаку. Процессия шла несколькими параллельными улицами сразу. Стальные колонны людей шагали одновременно, вытянувшись в упругие цепи. Струны звенели, был слышен яркий слепящий шум. Шествие весело отдавалось на гранитных плитах набережных.
– Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, – вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга – такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, – я подразумеваю – с телесной стороны, – душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей – крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, – вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!
Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать – у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.
Однако идеал – это одно, а суровая реальность – это другое. Мы не должны задаваться вопросом, почему Луций превратился в осла. Это неверная постановка. Лучше спросим себя: зачем и во имя чего, ибо именно здесь зарыто то, что принято называть «тайной души» или «психологической загадкой».
Подумайте сами: что стало бы с государством, если бы все его граждане, внезапно и своевольно окрыляясь на лету, ринулись переселяться в воздух? Кто бы тогда обеспечивал самую возможность подобного роения? Империя бы погибла, и набежавшие варвары скоро переловили бы неосторожных граждан как мух! Значит, кто-то заведомо должен отказаться от своей личной частной сладкой жизни свободного крылатого человека ради всеобщего блага, воплощающегося в благе государства. Старая ведьма с головой ушла в безнадежно приватную жизнь – поэтому в романе она летает безнаказанно. Она – конченый человек. Но от молодого образованного Луция Империя вправе кое-чего требовать, и этому соответствует мнимая ошибка перевоплощения, смысл которой – в необходимом преобразовании души распущенного красавца-бездельника в будущего государственного мужа.
Давайте теперь вместе с его ослом прослушаем историю про Психею – как она от чрезмерной любознательности в любви к летучему мужу, – хоть и имела образ прекрасной богини, – попала к той же богине в жалкое рабство. Образ в рабстве у сущности. Вроде как интеллигенция у пролетариата. А все из-за того, что пыталась лицезреть образ сущности! И даже схождением в подземные темные области – туда, где ни видимое не видимо, ни невидимого не видать, – искупала она нечаянный грешок, пока, усовершенствовавшись душой с одобрения высших властей, вновь Психея в брак не вступила. Судьба самого Луция имела примерно такое же устройство.
Любопытно следующее. Пока Луций был человек-человеком, все вокруг него было окутано волшебством таинственных чудес, но стоило ему стать ослом, как мир оказался мучительно простым – составленным из разбоя и разврата. Разбойники уже разбойники, а не бурдюки. А почему? А потому, что Психея будущего имперского функционера должна питаться натуральными соками земли, а не эфирными вымыслами. И самое первое его приключение в одежде осла было именно с разбойниками – наиболее явными нарушителями правильного строения Империи. Идет беспощадное отрезвление. Вот он затеял романтическое бегство из плена с девицей на спине, но вновь изловлен, едва не вышел с девицей в брюхе – так хотели мятежные негодяи обоих наказать за побег: ослу брюхо вспороть – девицу, как новую Психею, к нему в брюхо зашить. Так вот – с Психеей в брюхе. А сам, значит, как бурдюк – отозвались ведь ведьмины мехи! – или живой гроб Психеи Умирающей. Что он еще делал? Вертел жернова, носил дрова, чуть не сгорел, ложно уподобившись Прометею, и соперничал в любви с жеребцами, быв ими наказан укусами и копытами. Едва было не был оскоплен по несостоятельному обвинению. Тут его, не ставшего все же скопцом, самого продают во власть скопцов, возить истукан сирийской богини Атаргатис. Здесь Луций, чтобы избежать по некоторому случаю потери бедра, симулирует оргию в честь Атаргатис в виде припадка бешенства.
В этом процессе преобразования души замечательно, что осел пользуется человеческим разумом, не имея умной возможности его обнародовать, а когда обнаруживает – наказывается как злоумышляющий злодей. Таковы правила: чтобы стать государственным мужем, нужно быть животным не только наружною шкурой, но и всем образом действий подтверждать собственное скотоподобие. Однако позднее, когда он научился, как бы подражая людям, жрать не стесняясь и без разбора не свои завтраки, пить ведрами напоказ и с дамами проделывать необыкновенные штучки, – тут его быстро понесло вверх, плоды просвещения упали к его копытам, жизнь вошла в надежное лоно и – едва не увенчавшись гладиаторским сражением с голой преступницей (что было бы истинно государственным актом! – но Апулей не преступает меры естественного) – достигла своего розового венца, то есть обратной метаморфозы в прежнего Луция.
Однако его ждет разочарование во всей частной человеческой жизни и, в первую очередь, в женской любви, ибо последняя его привязанность – подобно большинству читателей романа – не человека любила в нем, но осла. Да, она любила осла, как и тот неумный критик, который утверждал, будто последняя глава о трех посвящениях Луция приставлена к книге позднее, и не Апулеем, а кем-то еще. Между тем без этой последней главы роман был бы похож на сочинения романизирующих эпигонов, может, и знающих, как начать, но не умеющих как следует кончить. Ведь наш кудрявый красавец в ослиной шкуре изведывал страсти нынешнего эона именно ради посвящения в суть истинной власти через сопровождающиеся остриганием головы тройственные таинства подземных божеств. И сам посвященный этому предмету лысый роман прекрасно увенчивается последней фразой:
– Теперь я хожу, ничем не осеняя своей плешивости, и радостно смотрю в лица встречных.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ИЗ РОМАНА
– А это что же?
– Трость лакедемонская!
– Тогда и это – трость лакедемонская!
Аристофан «Лисистрата»
Костер догорал.
Ведекин был в таком состоянии, что можно было подумать, будто он справил свой собственный апофеоз. В кои-то веки дали человеку высказаться. Он смотрел в небеса прямо с восхищеньем.
Как вдруг, словно ветром огромную тучу, нанесло с высей сероватые хлопья. Кружась, они медленно падали повсюду невдалеке, и по мере того как они покачивались все ниже и ниже, становилось видно, что это широкое пространство сов мягко опускается на темную землю. Частью живые, частью остекленевшие округлые птицы прикасались к мостовой в самых разных положениях тела – иные скреблись ногами о неподатливый смолистый грунт, иные ложились на бок, не переставая смотреть разумно вперед параллельными зрачками, а третьи, тоже не теряя осмысленного взора, поднимались на темя головы и так стояли, чуть покачиваясь, оперенными ваньками-встаньками.
– Наш город – словно другие Афины, – сказал Вукуб Кахишев.
– Речь Артемия пригласила с небес этих мудрых птиц, – сказал я.
– Если только это не атмосферное явление, – брякнул, не подумав, Константин.
А Тит, не в силах преодолеть слабость узнать, не есть ли это какая-нибудь неожиданная комиссия, пошел разглядывать новоприбывших с более близкого расстояния. В его поведении была своя логика: не так давно показывали детективный фильм про то, как американские шпионы пересекли границу Афганистана с Таджикистаном, переодевшись филинами, и где останавливаются тактические приемы разведки, никак нельзя было предугадать. Птицы мудрости крайне вяло реагировали на досмотр. Только у одной из них удалось Местному Переселенцу что-то извлечь из-под крыла, да и то она сама, как видно, хотела отдать, для чего и прилетела, особенно когда увидела вдали внешность поэта. Отряхнувшись и отлежавшись, легальный десант поглядел на нас вскользь и строем двинулся соединяться с общим шествием, причем многие из птиц продолжали подпрыгивать на головах, ничуть не отставая от прочих.
Свиток «Золотого осла» растаял при появлении мягкого воинства. Нас это уже не задело, так как объяснения по Ведекину временно исчерпывали вопрос о силах и о фантазиях. В обратной перспективе виднелось некое стройное устройство, где легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается «Романом об Осле» и только упрямые иудейские секты старого и нового толка все еще поклоняются ослиной голове в своих никому не нужных храмах. Впрочем, это скоро должно было пройти. Некоторая сухость картины восполнялась таинствами с обриванием собственной головы, дабы всей ее кожей ощущать потустороннюю прохладу государственной структуры.
Вот в таком подтрунивании проводили мы время, пока исчезали совы, а когда их безгласный пируэт совсем пропал, я попросил обнародовать рукопись, которая была конфискована у птицы. Говоря «ночная птица», я здесь подразумеваю ее внешнее обличие, потому что в позднейшем искривлении видимостей у этой разлапистой совушки обнаружится отождествляющая связь с честным врачом-психиатром Гурией Аркадиевной Бесстыдных, каковая (связь) и объясняет материалистическим путем происхождение тетрадки, читать же ее меня же и заставили. Я открыл и начал прямо с заголовка: «О значении одного слова». Затем шел эпиграф по латыни из Вергилия: «Vexilla regis prоdeunt», к которому Данте в 34-й главе первой части Комедии добавил слово «inferni», так что вся строка эпиграфа была та же самая, что и первая строка его 34-й главы и тоже по-латыни: «Vexilla regis prоdeunt inferni», а ниже помещался дословный русский перевод: «Грядут царя исподние знамена».
Далее был написан сам текст, и я привожу его без искажений и комментариев.
О значении одного слова
«Vexilla regis prоdeunt inferni»
(«Грядут царя исподние знамена»)
Данте «Ад», Песнь 34
Служи слово «дурак» действительно наименованием человека глупого, тупого и ни на что не способного, было бы непонятно, почему произнесение его сопровождается нарочитым похохатыванием. Ведь несовершенство человеческой природы – повод скорее для скорби, чем для радости, и если о ком-то, лишенном деятельного органа или страдающем постоянной болезнью, мы говорим, напуская на лицо сочувственную унылость, – так почему же о важнейшем недостатке ума – злорадно и смеясь? Это было бы, повторяю, непонятно, когда бы речь шла только о неполноценности. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы хихиканье, сопутствующее диагнозу, служило выражением чистого удовлетворения – как по случаю победы в беге или на кулаках. Обнаруживаемые чувства, видимо, двусмысленны. Говорят словно бы даже не о дефекте, а о неквалифицированной симуляции. Назвать кого-либо дураком в глаза – все равно что обидно упрекнуть в притворстве, в валянии дурака. Откуда следует, что наше словоупотребление основано на переносном смысле и что «дурак» означает не человека.
Кого же это слово обозначает? Каков его собственный смысл? Что за реальность соответствует термину?
Чтобы лучше ответить на эти вопросы, сопоставим некоторые слова близкого значения, но лучше сохранившие генеалогические связи, – такие как болван, чурбан, бревно и другие. Нас поразит полнейшее единообразие материалов. Во всех случаях – это древесина. Однако не древесность же вызывает насмешки. Нет, тут дело в претензии, которая при внешнем намеке на возможность не способна осуществиться. Форма, в которую облечен материал, служит иллюзиям, а сам материал их развеивает. Предмет ста?тью своей изображает творящее начало, сутью же – бездеятелен и туп. Такими признаками обладает один-единственный предмет, который и есть, собственно говоря, «дурак».
Не следует думать, что тут скрывается метафора или синекдоха. Дурака прежде видели в любом огороде. И не только видели – его самым непосредственным образом валяли по грядкам из соображений, относящихся к магии плодородия. Валяли с визгом, хохотом, всем обществом вступая по ходу дела в профанированные отношения между собой и с явлениями окружающего мира, пьяные и сквернословя. Это вакханствование должно было, по замыслу, сообщать огородным растениям дополнительную мощь и кормящие соки.
Итак, дурак представляет собой намеренно воздвигнутый столб с несколько расширенной и округлой верхней частью, напоминающей лысую человеческую голову.
Примитивная скульптура совершенствуется. На голове возникают черты лица. Приапический идол может поэтому осознаваться не только как покровитель плодородия вообще, но и как предок владельцев огорода – в особенности. По очевидной ассоциации идей, приобретая глаза, рот, даже бороду, он не теряет лысины – своего прародительского знамения. Изначальный нерасчлененный образ теперь состоит при нем как устремленный ввысь атрибут. В описанном здесь единении понятий «дурак» и «предок» чувствуется та всемогущая предбытийная глупость, та глумливая непосредственность, та оживленная визгливая бессмыслица, которая связана с произведением на свет себе подобных. Потомство не зря зовет предка старым лысым дураком – именно таким стоит он перед глазами наследников.
В трактате «Брахот» рассказывается о некоем Седекии, имевшем обыкновение носить на плечах по пятницам в синагогу двух своих сыновей – Рабдака и Манассию. Однажды, когда он их нес вот так в синагогу, Рабдак сказал:
– На лысине отца хорошо колоть орехи.
– Жарить рыбу, – возразил Манассия.
Этот старинный анекдот прекрасен. Все вещи названы своими именами. Пусть комментаторы потом морализируют, намекая, что Седекия был наказан непочтительными детьми за то самое непочтение, которое он питал к Господу Богу, – их версии не могут ничего изменить в суровой достоверности и жестокой естественности рассказа.
Логика отношений здесь первобытна и проста. Для того чтобы стать предком, отцом личности, нужно самому, забыв о собственной персоне, смело пустить в дело то общее, что есть у нас независимо от расы и вероисповедания, выступить в единообразящей всех наготе и полнейшей – можно сказать – лысой обезличенности.
«Человеческая воля сильнее, нежели интеллект», – говорит Спиноза.
Но чтобы нечто утратить, хотя бы и столь забавным способом, нужно сперва этим обладать. Так объясняется известный расцвет индивидуальных дарований у юношей. Увы, бедная молодежь! Если бы она могла знать, что ее ждет впереди! За светлым и радостным мифом о смене поколений неразличим для нее тошнотворный образ непрерывно вращающегося идиотства. И претенциозная выходка Хама, который хотел разрешить проблему отцов и детей в свою пользу, свидетельствует только о непонимании данного деликатного обстоятельства. Проклятием на голову его навеки осклабившегося потомства легла неспособность понять это когда-либо в будущем.
Однако требования нравственного закона об уважении к старшим сами по себе могут набросить лишь легкую полупрозрачную вуаль на эту выпирающую непристойность. Гораздо эффективнее присоединить сюда еще и заповедь, которая возбраняла бы кумиротворчество, хотя вообще стремление каким бы то ни было способом объективировать несоответствие между манящим таинством цели, пылким творчеством при ее достижении и достойной смеха обыденностью итога можно было бы даже оправдать. Но люди не могут ограничиться только водружением кумира, они стараются выдать своего дурака за нечто существенное, возвышенное, важное. Символ утраты личной природы становится объектом поклонения для коллектива. Все перечисленные ранее неприятные странности оказываются в метафизической плоскости: неподвижность оборачивается величием, никчемность – постоянством, бессмысленность – могуществом. Так возникает культ. Утраченные человеком временные дары приписываются истукану навеки, и наше относительное знание становится у него всеведением, что можно обнаружить хотя бы в басне Крылова «Оракул».
События, изложенные в этом поучительном произведении, достаточно хорошо известны, и их можно не пересказывать в подробностях. Кратко же они таковы. В некотором городе или селении имелся предвещающий кумир, действовавший в высшей степени удачно. Внезапно качество пророчеств ухудшилось. Далее влагаю в свои уста перо гениального баснописца:
А дело было в том,