Что идол был пустой
И саживались в нем жрецы вещать мирянам.
Доколь сидел там умный жрец – кумир не путал врак,
А как засел в него дурак,
Так идол стал болван болваном.
Замечателен набор синонимов в последних строках. Одушевленный дурак внутри безжизненного болвана – поистине самый монументальный образ во всей мировой литературе. Здесь достигнуто то единство формы и содержания, о котором потом мечтали десять поколений литературных критиков.
Понятным становится пафос ветхих пророков по отношению к таким конструкциям. Эти одухотворенные личности приходили в крайнее омерзение, видя, как племена и колена соединяются полным составом ради пустопорожней глупости и свального греха. И нас не должно теперь удивлять, что Илья в раздражении заколол однажды 450 пророков Вааловых и, как добавляет Перевод Семидесяти, – 400 пророков дубравных. Добавка важна. Илья был человек проницательный, настоящий пророк. Экзекуцию он не ограничил прямыми прагматиками, безобразно выплясывавшими перед своими Ваалами, но прихватил, сколько мог, и дубравных лицемеров, которые творили, в сущности, то же, но поворачивали дело так, будто поклоняются не идолам, а непосредственно «силам природы». Илья очень хорошо понимал, что это за такие «силы», и справедливо не различал в лесных забавах тех пантеистов ничего, кроме одного непотребства.
Здесь можно добавить несколько слов об Иванушке-дурачке. Что это за персонаж – понятно из вышеизложенного. Смущение вызывает только имя – библейское Иоханаан, узурпированное языческим Ванькой-Встанькой. Проблема «почему» в таком виде неразрешима, а, значит, неверны посылки. И если вторую из них – что дурак есть понятие и предмет, предлежащий миросозерцанию производительной сферы в качестве сокровенного гнома идолопоклоннических зачатий, несомненно следует принять, то первая – о христианском происхождении имени Ваня – должна быть упразднена как заблуждение. Под пристойным передником имеющего европейских кузенов в виде различных Гансов, Янов, Джонов и Жанов Иоанна-Ивана сидит все тот же древний, как плоть, разухабистый наездник на своем подозрительном горбунке, влетающий в нижние печи Бабы-Яги и выскакивающий из трубы зловонным Перуном-Громовержцем, отцом и бессмертных и смертных, согласно Гомеру. Ваня намного старше и Владимира Красное Солнышко, и самого Иоанна Крестителя. Ваня уже был в те времена, когда древляне, как сказано, дурака валяли, и сидела по пуп во мху югра. Югра помянута не зря. На финских языках югры имя Вене или Вейне значит «старый», древний, то есть «предок», то же, что и дурак в сакральном смысле. Ваня, значит, и есть «дурак», а Иванушка-дурачок – тавтология. Загадка разрешена, и, как это бывает при обнаружении истины, – с нею ворох других загадок. Поскольку сам Ваня древнее Библии (стадиально – во всяком случае), постольку его естественная пара Маня старше любой Мириам. На тех же финских языках имя Мене или Мейне означает «древняя». Так что героя Вейнемейнена следует представлять себе архаическим андрогином, чудовищем, сексуально нерасчлененным вселенским Адамом Кадмоном. Имя его – старый и древняя – вводит нас в круг воззрений, связанных с предсуществованием миру космической пары прародителей, – именно не двух, а неразделенной пары, предвечных Деда и Бабы. И зачин сказки: «Жили-были Дед да Баба» —нужно понимать как утверждение бытия в неопределенно-временном состоянии монолитной, постоянно совокупляющейся двоицы, Урана и Геи наших широт. Особенно хорошо это видно, когда зачин произносится в форме: «Жили-были Старик со Старухой». Предлог «со» донельзя уместен для выражения всех этих пикантных идей.
Кстати сказать, такая концепция позволяет разъяснить непонятное место у Гесиода, где говорится о том, что порождения Неба и Земли никак не могли покинуть материнское лоно вследствие деспотического произвола отца. Теперь оказывается, что дурное обращение с неродившимся потомством было выражением не капризов или старческих прихотей, но бессмысленно деятельной вневременной мощи, орудовавшей там, где вдох есть выдох, а смерть – одно с зачатием. Так что кощунственная мелиорация, произведенная Сатурном, была вполне естественным способом проделать хоть небольшую светлую дыру в преисподней родительского кипения. Находясь внутри лона, сын этим лишен был возможности изобрести другой. Его простор был мал. Пространства не было. Оно возникло, когда отпрянул ввысь воющий от ужаса и боли Уран, оставляя в новом море белопенную волну любви – уже бессильной. И ныне пауком перебирающийся по окраине неба в серповидном венце Сатурн напоминает о том, какого рода блудящая живость послужила явлению на свет Афродиты и всего, что связано с ее замечательным культом.
Однако не один Сатурн исправляет подобную мемориальную надобность. Этой же цели служит любая скульптура. Пусть рационалисты, видящие во всем пользу, пусть эстеты и мистики говорят что угодно. Мы должны отчетливо сознавать, что изготовление человекообразной фигуры, да и вообще любой фигуры, есть по большей части попытка предъявить миру того самого дурака, которого нам в нашем цивилизованном лицемерии следовало бы прятать подальше.
Мне хотелось бы заключить эти рассуждения забавной историей о том, как бездушное кумиротворчество было наказано и в наше время, когда общий глас твердит об иссякновении чудес и возмездий.
Два скульптора-профессионала – дело было незадолго до начала Второй мировой войны – раздобыли по случаю насос-распылитель масляной краски и отправились путешествовать по провинции. Являясь в районные центры и глядя прозрачно в глаза местной власти, они говорили в том смысле, что плохо в городе с изобразительной пропагандой. Власть отводила глаза вбок и оправдывалась отсутствием людей, средств, материалов.
– А что цемент? – спрашивали тогда художники.
Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом – и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.
Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.
* * *
Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой – так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда – по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.
После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо – как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:
– Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.
Это было, однако, далеко не безрезультатно. Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:
Не смотря на эту вещь
И ее туда влача
Труд полезен словно лещ
На смычке у скрипача —
весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…
Третья голова носила некоторые индивидуальные черты.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КОРАБЛЬ ДУРАКОВ
Гению приличествует мягкая полуулыбка.
Гегель «Феноменология духа»
Листопад сменился инеем, а мы всё шли на том же месте. Чугунные стволы деревьев помахивали за оградами над зеленоватыми скамейками и песочницами детей слабозвенящими тенями из ветхой фольги. На пустынных балюстрадах поднимали по одной лапе грифоны, роняя из другой гранатовые цветочки, зерна поэзии, желуди меланхолии, орехи коллаборационизма, – страстного, но не удовлетворенного.
Не так оно само по себе было тяжко, если бы не сознание, что подлые хромые нас просто надули – скинули служилую повинность, а сами пошли, увечные, уединяться. Поскольку, однако, дальнейших распоряжений не поступало, что было делать оставалось неясным – разумеется, ясно было, что ничего не надо делать, но привычка – та, которая приписывается слепым клячам на мельницах, – не давала нам успокоиться, и хоть и хватало у нас разума не вертеться и не маячить, но недоставало крепости души чувствовать себя временно не обязанными.
Зато бюстик повел себя невиданно независимо. Он начал с того, что спустил ногу, немного приспустил другую и вновь застыл, расправив плащ в женском па, как бог ветров Зефир у начала Московского проспекта, как ехать из Киева, или носовая фигура с перепончатыми крылышками, которая торчит на Ростральной колонне близ Дворцового моста. Конечно, то был симптом. Длительное пребывание в одном и том же общении придало нашей компании свойства замкнутого мужского коллектива, скажем – команды корабля. Мы могли бы даже договориться о чем-то, но успели до того друг другу надоесть, что нас тошнило от одной мысли услышать или сказать то новое-новенькое-самоновейшее, и оставалось тупо жевать прежнюю жвачку.
Выходила неловкость. Светлое, как полдень, положение с романом позволяло Вукубу Кахишеву дерзнуть сформулировать его основной закон, его конституирующую базу. Он брался за дело не голословно, не с пустыми руками. Поглаживая баюкаемого в ладонях давешнего тряпичного Цербера-Кербера, Вукуб объяснял – но, как всегда, не тот предмет, о котором шла речь, а самый свой сувенир. Он объяснял так, что вот все дело в том, чтобы заменить жизнь на жизнеописание, по возможности точное, верное в деталях, повторяющее в своем течении моменты течения изображаемой жизни по той побудительной причине, что даже самые храбрые граждане Империи не могут жить в сознании скорого исчезновения, что суверенитет этого безотрадного факта должен быть ограничен во что бы то ни стало, и поэтому «легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается романом об осле» и тому подобное. Что сам святой апостол Павел не брезговал в затруднительных обстоятельствах предъявить начальству свой римский паспорт, что пророк Иона в некотором смысле может быть прописан в качестве «гражданина китового чрева», которое его заключило в себе на известный срок ради спасения от чего-то намного худшего. Особенно с привлечением Левиафана все становилось вроде понятно. Но именно в силу ясного и понятного у нас возникало неловкое чувство. Строение Вукубовой или Артемиевой, или Аполлоновой мысли ведь опиралось больше на звук, на звук имени, а не на действо похорон. Все, что мы слышали до сих пор, лучше объясняло бы пляски по случаю дня рождения, но не вопли плакальщиц и не траурные марши. И все же, вопреки отвлеченно-рассудочным изъяснениям и обоснованиям, мы топали вслед катафалку, хотя взять это в откровенный разум нам было еще не по плечу.
Мы только все прозревали, предчувствовали, испытывали неловкость, бредили упущенными возможностями, тешились утраченными иллюзиями прошлого века, когда причины еще доверяли своим следствиям обнаруживать их истину на честном суде событий. Между тем именно этого нам и не следовало забывать: нынешняя принудительная структура ведь вовсе не была на самом деле Римской Империей, хотя очень хотела бы ею быть или прикинуться, поэтому так многого ждали от творцов, от мыслителей, от «нас». Тем не менее мы продолжали беседовать, словно бы сами еще верили в грядущее торжество разума, в том смысле, что «разумнее жить, чем быть мертвым», и что все, что совершенствует разум, тем самым противоречит смерти, но, фактически, мыслить надо было бы значительно шире. Вукуб менее чем кто бы то ни было из нас заслуживал подобный упрек, об этом говорили его последние слова:
– Изображение и вещь – далеко не одно и то же. Образ вещи может существовать как бы помимо жизни, и срок годности зависит по преимуществу лишь от материала. Самая же вещь имеет образ соответственно сроку качества.
– Вукуб имеет в виду материал, из которого сделан наш образ, – произнес Тит. – Вот говорят: «Все течет». А ведь в рассказах про ослов да про болванов самое время заметно меняет свое течение – не так тянется. Скажи-ка поэтому, Артемий Бенедиктович, – вдруг вся твоя Римская Империя есть тоже в некотором роде роман или исторический вымысел?
– Да это так и есть, – отозвался вместо него Холмский. – Империя – это изначальный бред человеческой души перед серым ликом Преисподней. Это ее вымысел ради примирения с грядущим исчезновением и сокращения времени до Страшного суда, а имперская словесность – явление страдательное, повторное по самому своему существу. Мы сочиняем себе «роман» в форме общественного здания, а потом, разумеется, что же нам еще остается, как не вступать с этим сооружением в общественный договор. Читайте «Конституцию» – чем не «роман души»?
– Роман! Души!!! За Константина и Конституцию! – заорал Местный Переселенец, подкидывая высоко вверх и ловя обратно свою тележку. Но Холмский продолжал зудеть:
– …Чтобы построить роман – этот дом для мертвой имперской души, нужно верить в живую Империю. А когда такой веры нет, получается все как у Гоголя. Ведь его Орфей спустился в губернский ад якобы ради того, чтобы выкупить плененную там коллективную Эвридику. Только якобы. На самом же деле – цель визита была получить там высшее образование, своего рода тайное посвящение и стать честным гражданином в ряду таких же, как он сам, преображенных знанием душ. Но вера у автора «Мертвых душ» была слабенькая, он уже сам не соображал, что пишет – то ли роман души, то ли критику чистого разума, и потому довести дело до счастливого конца так и не смог. Доделывать пришлось другим, на много лет позже, лет на сто. Ведь недописанные романы – главный симптом того, что Империи приходит конец.
Толпа тем временем вся проходила по бывшему Санкт-Петербургу, ныне – провинциальной столице, прекрасному рисунку города, повапленному толстым слоем штукатурки перед ликами призрачных изображений в итальянском, французском и стиле бидермайер домов. Роман Владимирович Рыжов по-прежнему лежал в этом гробу, распространяя вокруг себя ужасающее спокойствие. Оно распространялось вокруг со страшной быстротой. Все быстро успокаивалось вокруг и позади него. Сам он лежал далеко впереди, будучи истинным сердцем событий. Изображение реки текло взад и вперед обратно в Финский залив, сталкиваясь само с собой под арками дугообразных мостов, иногда распахивающих свои беззубые рогоносные пасти навстречу бледнеющим небесам.
– Тит был прав. Империя есть вымысел образованных людей, и я докажу это на примере Священной Римской Империи Германской Нации, – важно провозгласил Вукуб Кахишев. – Слушайте.
Во времена распрей, заполнявших правление первых императоров Саксонской династии, особую роль играл некий граф Одо или Удо. Император Оттон враждовал тогда со своим дядей Генрихом, герцогом Баварским. То становясь на сторону короля, то заступаясь за герцога, мудрый граф достиг того, что вся политика страны вертелась вокруг его особы. Он ссорил, он мирил, от него зависели войны и союзы, и неудивительно, что репутация тонкого дипломата, хитреца и умнейшего человека прочно за ним утвердилась. Он ввязывался во все мыслимые интриги и из каждой умел извлечь пользу как для себя, так и для своего союзника, которого менял, когда хотел, и успевал притом выиграть прибыль от самой, казалось бы, несвоевременной перемены. Случилось однажды так, что племянник и дядя, раздраженные постоянным присутствием чужого им графа Удо или Одо в семейных несуразицах, решили его как следует проучить и соединились в этом намерении. Армии императора Оттона и герцога Генриха вместе двинулись к замку, где мудрый граф пережидал, чем кончится дело. Скакала конница, шла пехота, лучники, арбалетчики, вспомогательные войска. Разбили лагерь и назавтра назначили общий штурм. Утром тяжеловооруженный конный корпус, цвет имперского рыцарства, неудержимо понесся к воротам. Казалось, сейчас хитрому графу вот-вот придет конец. Однако Одо оправдал свою славу мудрейшего человека эпохи. В тот самый момент, когда неприятель был уже близко, ворота замка внезапно распахнулись, и лавина свиней, понукаемых людьми графа, высыпала навстречу войскам Оттона и Генриха, совершенно их смяв. Из-за этой неудачи пришлось герцогу и императору помириться с графом Удо, который окончил свои седые годы, будучи у обоих в чести и славе.
История эта выясняет роль грамотных монахов в создании Священной Римской Империи.
– Так, по-вашему, во всем виноваты монахи? – вежливо осведомился Местный Переселенец.
– Не более виноваты, чем драматург, когда его пьесу играют не на котурнах, а на карачках. Если у графа Удо свиней было больше, чем у императора Отто – людей, то при чем…
Подлый похмельный озноб подбирался к сердцевине костей, и бюстик с ногами белел как ледяная отливка. Будто назло, по проспекту везли замороженную еду – можно было догадаться, что киносъемки. Ведекин даже знал название: документальный фильм «Эволюция бутерброда», научно-популярное творчество. Холмский неофициально консультировал. Вначале показывали одномерный нитевидный хлеб с масляной изоляцией. Он непрактичен, так как приходится долго и часто глотать, а состояния сытости не наступает. Двухмерный классический немецкий бутерброд квадратной формы, будучи изготовлен из непрочного материала, при определенном значении площади дает резкий провал по центру. Различные блиновидные варианты столь же малоэффективны. Трехмерный компактный сэндвич нетранспортабелен и неудобен в выедании. Решение проблемы достигается путем топологического преобразования: бутерброду придается форма трехмерного тела, но с пустотой внутри, куда и помещается потребитель. В таком случае армированная структура может достигнуть размеров сельского домика. В последних кадрах актер изображал очень похоже Романа Владимировича, глядящего из окошка. Вся эта раблезианская сценка тоже катила по направлению вперед…
– …чем у императора Оттона людей, – продолжал Вукуб, – то при чем тут монахи? А если это не так, то есть если монахи всегда ошибаются, то извольте придумать теперь же сами название той структуры, которую вы видите вокруг!
– Вам желателен, разумеется, греческий термин? – спросил Вукуба Аполлон.
– Да, чтобы кончалось на «-кратия».
– А латинский вам не подойдет? Чтобы на «-тура»?
– Меня интересует не способ осуществления, а вид власти. Точнее – субъект власти. Кто она – Власть?
Как вы сами понимаете, на этот счет имеется больше мнений, чем истин. Поэтому лучше всего давайте устроим вокруг этого жантильное игрище, старомодное буриме, интеллектуальный аукцион! – Аполлон даже приподнялся на носках. – Мы назовем по очереди все рифмы назначенного окончания, мы их перечислим и взвесим. Поскольку я уже начал, я и начинаю. Я начинаю и говорю: демократия. А вы отвечаете мне – подойдет или не подойдет. Итак, я начинаю и повторяю: демократия. Я изображаю всем известную точку зрения, я воспроизвожу словами общепризнанный взгляд, я утверждаю то, что уже излагал выше и буду говорить ниже того, что вновь повторяю сейчас – что это демократия!
– Простая демократия? – спросила мышка.