Оценить:
 Рейтинг: 0

Путник и лунный свет

Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Жалеешь, что мы тебя срезали? – спросил я, сам уже несколько угрызаясь.

– Нет. Успею. Как-нибудь в другой раз.

Тамаш тогда не мог ещё объяснить, в чём тут дело. Да и незачем было, я и так понял; по нашим играм понял. В своих играх-трагедиях мы вечно убивали и умирали. Все наши игры были про это. Тамаша вечно занимало умиранье. Но ты пойми, если вообще возможно понять: не смерть, тлен, уничтоженье. Нет. А акт умиранья. Бывают люди, которых «неодолимая сила» снова и снова понуждает убивать, чтобы испытать раскалённую радость убийства. Той же неодолимой силой Тамаша влекло к великому конечному экстазу собственного умиранья. Я наверно, не сумею объяснить тебе, Эржи, это пустое, это как музыку объяснять тем, кому медведь на ухо наступил. Я понимал Тамаша. Мы годами больше не говорили об этом, просто знали друг о друге, что понимаем друг друга.

Когда нам было двадцать, опыт повторился, и тогда я и сам уже принял участие в нём. Не пугайся, ты же видишь, я живой.

Очень мне горько было тогда, особенно из-за отца. После выпускных экзаменов я записался в университет, на филолога. Отец неоднократно спрашивал меня, кем я собираюсь стать, на что я отвечал, что религиоведом. – И на что же ты намерен жить? – интересовался отец. На этот вопрос я ответить не мог, да и не хотелось думать об этом. Я знал, что отец хочет, чтобы я работал на предприятии. К моим университетским штудиям он особых претензий не имел, полагая, что доброму имени предприятия никак не повредит докторский титул одного из совладельцев. Да и для меня самого университет был всего лишь отсрочкой на пару лет. Выиграть время, прежде чем станешь взрослым.

Жизнелюбие не было в то время моей сильной стороной. Чувство гибельности крепло во мне, и католицизм тоже не утешал уже, напротив, лишь утверждал в сознании собственной слабости. Не моё это, играть роль, и тогда я уже ясно видел, как неисцелимо чужд моей жизни и естеству жизненный идеал католика.

Я был первым, кто отошел от католицизма товарищества; это тоже одно из моих многочисленных предательств.

Итак однажды за полдень я зашёл к Ульпиусам и позвал Тамаша погулять; был по-весеннему чудесный день. Мы добрели до Обуды и уселись там в одном пустом кабачке, под статуей святого Флориана. Я много пил, и было очень не по себе из-за отца, из-за перспектив, из-за всей ужасной горечи юности.

– Зачем ты столько пьёшь? – спросил Тамаш.

– Затем, что хорошо.

– Любишь, когда голова кружится?

– А как же.

– Любишь забыться?

– А как же. Ничего кроме.

– Ну тогда… не пойму я тебя. Вообрази, каким наслажденьем может быть умереть целиком.

С этим нельзя было не согласиться. Пьяный мыслит куда логичней. Я возразил лишь, что страшно боюсь любой боли или насилия. Что мне неохота вешаться или прыгать в холодный Дунай.

– И незачем, – сказал Тамаш. У меня с собой тридцать сантиграмм морфия, насколько я знаю, нам и на двоих хватит, хотя и одному достаточно, чтоб умереть. Я ведь всё равно на днях умру, пора уже. Но если вместе, то гораздо лучше. Разумеется я не хочу влиять на тебя. Просто так сказал. Вдруг и тебе захочется.

– Откуда у тебя морфий?

– Ева дала. Ева выпросила у доктора, сказала, что спать не может.

Для нас обоих имело огромное роковое значение, что морфий от Евы. Ева тоже принадлежала к нашей игре, той болезненной игре, которую со вхожденьем Эрвина и Яноша пришлось сильно изменить. Экстазом всегда было умереть от рук Евы или за Еву. И то что яд дала Ева, окончательно убедило меня, что я должен принять его. Так оно и произошло.

Невозможно передать, как это просто было тогда, как само собой разумелось покончить с собой. К тому же я был пьян, и в то время всегда впадал в такое «всё равно ведь всё равно» от питья. И в тот день оно высвободило во мне того демона на цепи, что, наверно, дремлет в глубине сознанья каждого человека, и зовёт его к смерти. Подумай: умереть куда легче и естественней, чем оставаться в живых…

– Лучше рассказывай дальше, – тревожно сказала Эржи.

– Мы расплатились за вино, и пошли гулять, радостно растроганные. Говорили, как любим друг друга, и что эта дружба была самым прекрасным в жизни. Некоторое время мы сидели на берегу Дуная, в Обуде, у рельсов, солнце как раз опустилось в Дунай. И ждали, когда подействует. Но ничего пока не чувствовали.

Внезапно на меня нашло необоримое слёзное желание попрощаться с Евой. Сначала Тамаш и слышать об этом не хотел, но потом то чувство, что связывало их с Евой пересилило в нём. Мы сели в трамвай, а потом по ступенькам взбежали в Крепость.

Теперь-то я знаю, что в тот миг, когда мне захотелось увидеть Еву, я уже предал Тамаша и самоубийство. Сам того не сознавая, я рассчитывал, что если мы вернёмся к людям, то они уж как-нибудь да спасут. В подсознании мне не хотелось умирать. Я смертельно устал, как устаёшь только двадцати лет, и тоже тосковал о тайной, тёмной эйфории умиранья, но хмельное чувство гибельности стало рассеиваться, и умирать расхотелось…

У Ульпиусов оказались Эрвин и Янош. Я весело оповестил их, что мы приняли по пятнадцать сантиграмм морфия на брата и вот-вот умрём, но сперва хотим попрощаться. Тамаш был уже совсем белый, и его шатало, по мне ничего не было заметно, кроме того, что я перепил, и болтлив, как пьяные. Янош тут же умчался, позвонил в скорую, сообщил, что тут двое молодых людей приняли по пятнадцать сантиграмм морфия.

– Живы ещё? – спросили в скорой.

На утвердительный ответ Яноша ему велели немедленно привезти нас. Янош и Эрвин затолкали нас в такси, и отвезли на улицу Марко. Я всё ещё ничего не чувствовал.

Зато почувствовал в скорой, где мне нещадно промыли желудок и отбили охоту от всякого самоубийства. Кстати, не могу отделаться от ощущения, что то, чем мы себя травили, было не морфием. Или Ева обманула Тамаша, или врач Еву. Тамашу могло стать плохо и от самовнушения.

Еве и мальчикам пришлось всю ночь не спать и следить, чтоб мы не уснули, им там сказали, что если мы уснём, то больше не проснёмся. Странная была ночь. Мы были в сильном замешательстве друг перед другом; и ещё я был счастлив, что стал самоубийцей, крупная сенсация, и был счастлив, что остался жив; такая была чрезвычайно приятная усталость. Мы все очень любили друг друга, и эта их ночь без сна была великим, жертвенным жестом дружбы, и очень шла к нашей тогдашней религиозной и дружеской воодушевлённости. Мы все были растроганы, и вели разговоры во вкусе Достоевского, и пили один чёрный кофе за другим. Такая типично юношеская ночь, на какие повзрослев, невозможно оглядываться без некоторой тошноты. Но Бог знает, похоже, я уже состарился, оглядываюсь, и никакой тошноты, а лишь большая-пребольшая ностальгия.

Один Тамаш не произнёс ни слова, и терпел, покуда мы лили на него холодную воду и щипали, чтоб он не заснул. Тамашу и в самом деле было скверно, к тому же он был раздавлен тем, что снова не удалось. Когда я заговаривал с ним, он отворачивался и не отвечал. Считал предателем. Позже он никогда не заводил речи об этой истории, был так же приветлив и учтив, как раньше, но я-то знаю, что он так и не простил мне. Так и умер, я был ему уже чужим тогда…

На этом Михай умолк, и уткнулся лицом в ладони. Затем встал и уставился из окна в темень. Потом вернулся, и с рассеянной улыбкой гладил Эржи по руке.

– Так до сих пор мучит? – тихо спросила Эржи.

– С тех пор у меня больше не было ни единого друга, – сказал Михай.

Опять оба молчали. Эржи размышляла, от одной ли пьяной сентиментальности Михаю так жаль себя, или в Михае и впрямь что-то оборвалось тогда, у Ульпиусов, и с тех пор он так безразличен к людям, и так далёк от них?

– А с Евой что было? – наконец, спросила она.

– Ева была тогда влюблена в Эрвина.

– И вы не ревновали?

– Нет, находили естественным. Эрвин был гегемоном, мы считали его самым необыкновенным среди нас, и справедливо было, что Ева любит его. К тому же я не был влюблён в Еву, что до Яноша, то кто его знает. Да и компания наша тогда немного распалась. Эрвину и Еве всё более хватало друг друга, и они искали случая остаться вдвоём. А меня всерьез уже начинали увлекать университет и религиоведение. Я был полон научных амбиций; первая встреча с наукой пьянит так же как любовь.

Но возвращаясь к Эрвину и Еве… Ева стала тогда намного тише, ходила в церковь, к Английским барышням[6 - Монашеский орден Английских девушек (сёстер Лорето).], где когда-то была школьницей. Я уже говорил, что у Эрвина была совершенно необычайная склонность влюбляться, любовь была неотъемлема от него, как от Сепетнеки авантюризм. Мне было понятно, что вблизи него даже Ева не могла оставаться холодна.

Трогательная была любовь, насквозь пропитанная поэзией, будайской крепостью, двадцатилетнестью, такая знаешь, любовь, что когда они вдвоём шли по улице, то я едва ли не ждал, что люди сейчас почтительно расступятся перед ними, как когда святыню несут. Как-то весь смысл нашего союза выкристаллизовался в эту любовь. И как скоро всё кончилось! Я так никогда и не узнал, что же такое между ними произошло. Кажется, Эрвин попросил Евиной руки, и старый Ульпиус вышвырнул его. И как Янош слыхал, даже влепил ему пощёчину. Но Ева лишь ещё сильней любила Эрвина, и конечно же, рада была бы стать его любовницей, но для Эрвина шестая заповедь была неумолимой явью. Он стал ещё бледней и молчаливей, чем раньше, к Ульпиусам не приходил больше, и я всё реже виделся с ним; с Евой должно быть тогда и происходила та огромная перемена, сделавшая её позднее столь необъяснимой для меня. Затем в один прекрасный день исчез Эрвин. От Тамаша я узнал, что он ушёл в монахи. Тамаш уничтожил прощальное письмо, в котором Эрвин сообщил ему о своём решении. Знал ли он монашеское имя Эрвина, и где, в каком тот состоит ордене, тайна, которую он унёс с собой в могилу. А может открыл её одной Еве.

Конечно же Эрвин ушёл в монахи не потому, что не мог жениться на Еве. Ведь до этого мы много говорили о монашеской жизни, и я знаю, что религиозность Эрвина была слишком глубока, чтоб уйти в монахи без какого-либо знака внутренней на то готовности, всего лишь из отчаянья или романтики. Конечно же он видел и знак свыше в том, что не мог жениться на Еве. Но во внезапном, похожем на бегство уходе его была наверно немалая доля желанья спастись от Евы, от того искушения, что означала для него Ева. Так он, пусть спасаясь, и пожалуй слегка в духе Иосифа, но всё же совершил то, о чём мы столько мечтали в то время: юность свою нетронутой жертвой посвятил Богу.

– Одного не пойму, – сказала Эржи, – если он, как ты говоришь, был так предрасположен к любви, то зачем он принёс эту жертву?

– Дорогая, противоположное в душе рядом. Великими аскетами становятся не холодные и бесчувственные люди, а самые пылкие, те кому есть от чего отказываться. Потому Церковь и не берёт в священники кастратов.

– И как же приняла всё это Ева?

– Ева осталась одна, и дальше с ней было не сладить. В то время в Будапеште заправляли контрабандисты и офицеры Антанты. Как-то так вышло, что Ева оказалась в кругу офицеров Антанты. Она знала языки, и в ней не было ничего провинциально-мадьярского, воистину горожанка мирового города. Кажется, она была очень популярна. Из девочки-подростка вдруг преобразилась в диву. Тогда же вместо дружески прямого выражения глаз у неё появился тот, другой взгляд: она всегда смотрела так, как будто вслушивалась при этом в какие-то дальние, тихие голоса. В этот последний период вслед за гегемонией Тамаша и Эрвина наступила гегемония Яноша. Ведь Еве нужны были деньги, чтобы быть элегантной среди элегантных людей. Правда, она очень даже умела шить себе наряды из ничего, но и на ничего нужны были хоть какие-то деньги. И наступал черёд Сепетнеки. Он всегда умел раздобыть деньги для Евы. Знал, откуда. Нередко выуживал их у тех самых офицеров Антанты, с которыми Ева танцевала. Собрал кассу, – цинично говорил он. Но к тому времени мы тоже уже изъяснялись цинически, ибо всегда приноравливались к стилю гегемона.

Мне очень не нравились чуждые щепетильности методы Яноша. Не нравилось, например, как однажды он заявился к господину Рейху, старому бухгалтеру с отцовского предприятия, и посредством редкостно путаной истории, ссылаясь на мой карточный долг и намерение покончить с собой, выудил у него вполне себе крупную сумму. Потом, конечно, мне пришлось сознаваться в карточном долге, хотя карт я сроду в руки не брал.

И особенно не нравилось мне, что он украл мои золотые часы. Это произошло в ходе одного весёлого застолья, где-то за городом, в одном модном тогда летнем кабаке, не помню уже, как он назывался. Нас там много было, Евина компания, два-три иностранных офицера, разжившиеся на инфляции молодые люди, странные женщины, в чрезвычайной смелости одежде и повадках тех лет. Чувство гибельности вызывала во мне ещё и наша с Тамашем неуместность в этой компании, среди людей, с которыми у нас не было ничего общего, кроме этого самого чувства, что теперь всё равно уже всё равно. Ведь гибельность тогда уже ощущал не я один, а весь город, это было в воздухе. У людей была прорва денег, и все знали, что зря, что всё пропало, катастрофа висела над этим летним кабаком, как люстра.

Апокалипсические были времена. Не знаю даже, были ли мы трезвы, когда уселись пить. Помню себя пьяным с первого же мгновенья. Тамаш почти не пил, но это всеобщее настроение конца света так совпало с его душевным состоянием, что он был непривычно раскован с людьми и цыганами. Мы много говорили с Тамашем в ту ночь, то есть словами не много, но какая была душевная тяга у слов, что мы говорили, и как мы снова прекрасно понимали друг друга, понимали друг друга в гибельности. И со странными девушками мы тоже прекрасно понимали друг друга, по крайней мере, как мне казалось, мои умствования с лёгким религиоведческим уклоном о кельтах и островах мертвых вызывают живой интерес у театральной студийки, что по большей части сидела около меня. А потом мы с Евой отсели, и я ухаживал за ней так, как будто и не был знаком с нею с самых её худых большеглазых подросточьих лет, и она тоже со всей женской серьёзностью принимала мои ухаживанья, в полусловах и глядя вдаль, в полном блеске тогдашней своей позы.

К рассвету мне сделалось очень дурно, и когда потом я слегка протрезвел, то обнаружил, что у меня пропали золотые часы. Я был ужасно потрясен, и впал в экстатическое отчаянье. Ты пойми: утрата золотых часов сама по себе не такое уж великое несчастье, даже если тебе двадцать, и это твоя единственно ценная вещь на свете. Но когда тебе двадцать, и к рассвету ты трезвеешь оттого, что у тебя украли золотые часы, то ты склонен придать этой утрате глубоко символическое значение. Золотые часы мне подарил отец, который вообще-то был не слишком щедр на подарки. Говорю же, это была моя единственная ценность, единственно весомая частная собственность, чьё грубое, пошлое и спесивое мещанство олицетворяло для меня всё то, чего я терпеть не мог, но утрата которой, вдруг явленная мне в символической форме, ввергла меня в паническое смятенье. Мне казалось, что отныне я навеки обручен с силами зла, что у меня украли саму возможность хоть когда-либо протрезветь и возвратиться в буржуазный мир.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7