Никуда не вошел, конечно, с разбегу врезался в лоток с пирожками, сам расшибся и все на хрен перевернул. Без объяснений сунул вопящей тетке стодолларовую купюру и убежал, не дожидаясь ни благодарности, ни неприятностей, ни скорой помощи, которую наперебой предлагали вызвать другие торговки – из рассеченной брови вовсю хлестала кровь, хотя рана оказалась совсем пустяковая, заклеил ее потом пластырем, и дело с концом. На защиту пришел с опозданием, в мокрой сорочке, которую безуспешно пытался отстирать в туалете от кровавых пятен; в общем, произвел настоящий фурор. Одно из тех дурацких приключений, переживать которые не особо приятно, зато потом всю жизнь можно с удовольствием вспоминать.
* * *
Жил потом хорошо. Работа занимала внимание, денег хватало на путешествия, которые он полюбил; со временем стал достаточно востребованным специалистом, чтобы выбирать места работы по своему вкусу, и где только не пожил. Легко приживался на любом новом месте и так же легко с него снимался, чтобы начать заново где-нибудь еще. Не то чтобы не позволял себе ни к чему по-настоящему привязываться, а просто не привязывался, без каких-то специальных усилий. Объяснял себе и другим: такой уж я человек.
Чаще всего приходилось говорить это женщинам, с которыми обычно складывалось легко и приятно – до поры, до времени, пока его в очередной раз не подхватывал ветер перемен. Все его любови были счастливыми, с радостью женился бы на каждой из них – если бы хотел хоть какого-нибудь намека на стабильность и постоянство. А он не хотел. Стабильность и постоянство явно не для человека, который всегда выбирает жилье на нижних этажах, с расчетом, что если за окном однажды появится удивительный город с хрустальными крышами, мостами и лестницами, можно будет без особого риска для жизни попробовать туда попасть.
Впрочем, из окон своих квартир он больше никогда этот город не видел. Зато однажды пришлось спускаться за ним на дно – не то чтобы пропасти, но довольно глубокого каньона, без страховки и прочих вспомогательных средств. Да чего только не было: вброд пересекал мелкую, но очень быструю речку, лез в строительный котлован, выскакивал на летное поле, ломился в подсобное помещение гипермаркета, в слоновник Пражского зоопарка, в закрытый музей и просто на частную территорию, последнее – неоднократно; впрочем, до вызова полиции ни разу не доходило, но не потому что был осторожен, скорее, умел обаятельно извиняться, да и просто везло.
Однажды увидел хрустальные крыши из окна пассажирского поезда и, не раздумывая, выскочил на ходу. Удивительно, но даже не расшибся. А что оказался неведомо где, среди бескрайних полей, без денег и документов, с разбитым сердцем и полными невыплаканных слез глазами, так к этому было не привыкать. Выкрутился, конечно, он всегда выкручивался. Быстро этому научился. У того, кто готов в любой момент без сомнений, не раздумывая, не подстраховываясь, броситься в погоню за миражом, иного выхода нет.
Со временем немного успокоился, привык к мысли, что город с хрустальными крышами недостижим. То есть войти в него и остаться там жить, скорее всего, никогда не получится. То ли он в другом измерении, то ли все-таки просто галлюцинация, такая вполне счастливая разновидность шизофрении или какого-нибудь другого психического заболевания, когда большую часть времени ты совершенно нормален, но изредка случаются приступы. И, в общем, слава богу, что случаются. Очень грустно было бы без этих приступов жить.
Близкий друг, записной скептик, почти воинствующий материалист, как-то признался ему, что не верит ни в какие чудеса, потому что лично с ним они не случаются. Объяснил: для меня поверить в сверхъестественную галиматью, все равно, что признать себя недостойным ее ничтожеством. Вот если со мной начнет случаться всякое необъяснимое, тогда пересмотрю свою позицию, а пока – извини, но нет.
Слушая друга, думал: получается, в моем положении считать удивительный город чем-то большим, чем просто галлюцинация, тоже означает признать себя недостойным ничтожеством, которое туда не пускают. Попытался рассердиться, или хотя бы обидеться, но ничего не вышло. Наоборот, как-то подозрительно легко согласился с этой идеей: ладно, пусть. Но будь я хоть трижды ничтожество, а сердце мое исполнено любви к миражу с хрустальными крышами, и единственный способ хоть как-то ее выразить – это идти навстречу всякий раз, когда позовут.
* * *
Одинокая старость оказалась вовсе не так плоха, как расписывали приятели и коллеги, огорченные его нежеланием знакомиться с их незамужними родственницами и подругами, чтобы совместно вскочить в последний вагон уходящего брачного экспресса. Собственно, старость вообще ничем не отличалась от всей остальной жизни, разве что из зеркала в спальне все чаще выглядывал какой-то незнакомый, довольно противный дед, и от некоторых видов активного отдыха постепенно пришлось отказаться; впрочем, к тому времени они как раз успели поднадоесть.
Плавать не разлюбил, наоборот, полюбил еще больше. Даже поселился у теплого моря, чтобы всякий раз, как захочется искупаться, то есть, примерно трижды в неделю, к нему не летать.
В ноябре обычно уже никто не купался: курортники уезжали, для местных температура воды плюс восемнадцать была чересчур холодной, а ему, выросшему на севере, в самый раз. Плавал каждый день, наслаждаясь полным одиночеством, как будто он здесь единственный житель, законный владыка каменистого пляжа и сопредельных вод.
Всегда любил заплывать далеко, так чтобы берега было не видно. Это совсем нетрудно, если не спешить, не выкладываться по полной, время от времени переворачиваться на спину и отдыхать, покачиваясь на волнах. Правда, чем холодней становилась вода, тем короче делались заплывы. Все-таки переохлаждаться нельзя. При плюс восемнадцати позволял себе находиться в воде самое большее – час. Ладно, иногда полтора.
Когда во время одного такого заплыва увидел вдали не просто незнакомый, а даже на самых подробных картах не обозначенный остров, сразу понял, что его там ждет. Хотя с такого расстояния ничего было не разглядеть. Но все равно разглядел – то ли стариковскими дальнозоркими глазами, то ли измученным долгой разлукой сердцем – благородную белизну городских стен, ослепительный блеск хрустальных крыш. Подумал: «Сорок третий раз», – и сам удивился. Оказывается, я подсчитывал все наши встречи? До сих пор был уверен, что нет.
Навскидку прикинул расстояние, трезво оценил свои силы. Понял: пожалуй, не доплыву. Но все равно, конечно, поплыл, потому что выбора не было. Никогда его себе не оставлял.
Замерзать оказалось совсем не мучительно, даже отчасти приятно. Просто плыл все медленней, и совсем не хотелось стараться, делать усилия, увеличивать скорость – зачем? Знал, что не доплывет до острова, где теперь уже явственно виделись светлые стены, лестницы, крыши, мосты, но это не вызывало у него ни страха, ни даже внутреннего протеста, только благодарность за возможность вот так по-дурацки, очень счастливо, совершенно бессмысленно умереть. Думал: по крайней мере, на этот раз не обломаюсь. Просто не успею убедиться, увидеть своими глазами, что на самом деле никакого города нет. Хороший, в общем, финал.
Мысли тоже становились медленными и короткими, как движения. Как будто несколько суток не спал и теперь отрубаешься на ходу. Однако голову держал над водой, потому что хотел смотреть на город, видеть, как он приближается, медленно, слишком медленно, но все равно.
Так и не понял, откуда взялась лодка. Вроде бы не плыла навстречу. Или плыла, просто он не видел? Или все-таки видел, просто не осознавал? Трудно сказать, как было на самом деле. Но лодка появилась, факт. То ли сам в нее влез, то ли его втащили, это тоже прошло как-то мимо сознания. Когда более-менее собрался с силами – ровно настолько, чтобы осознать себя, уже лежал в этой лодке, в неудобной, дурацкой позе, кто-то растирал ему ноги, неразборчиво бормоча невнятное, то ли ругался, то ли читал заклинания, то ли просто утешал.
Долго беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать, на самом деле, неважно что, лишь бы издать хоть какие-то звуки, хорошо быть живым, но плохо немым. Наконец язык ему подчинился, и он сказал: «У меня при себе нет монетки, очень неловко вышло, всегда за себя платил», – и тогда все еще неразличимый, невнятный кто-то рассмеялся и сказал, на этот раз очень четко, звонким, то ли женским, то ли мальчишеским голосом, на вряд ли родном, но все равно почему-то понятном ему языке: «Зачем вам деньги? Я – не Харон».
Когда наконец смог – не открыть глаза, они давно были открыты, а усилием воли заставить их сделаться зрячими, – из невнятного зыбкого разноцветного марева проступило лицо, а потом и вся остальная женщина, ярко-рыжая, синеглазая, ослепительно белокожая, полная, с пышной грудью, не особенно молодая, средних лет. Такой тип ему никогда не нравился, но эта женщина предсказуемо показалась восхитительной – когда то ли еще умираешь, то ли уже воскресаешь, того, кто милосердно держит тебя за руку, поневоле сочтешь самым прекрасным в мире существом.
Она улыбнулась, сказала: «Хорошо, что я вас заметила; еще лучше, что на берегу нашлась чья-то лодка. Совсем отлично, что я рыбацкая дочка и умею грести. Было бы чертовски обидно, если бы вы до нас не доплыли – именно теперь, когда мы уже окончательно и бесповоротно есть».
Екатерина Перченкова
Свет на горе
У меня плохое предчувствие, говорит донья Аурелия. И улыбается. Наверное, в детстве гримасничала перед зеркалом, разглядывала щербинку между зубами, растянув рот в неровной улыбке, напугали, такая и осталась. Маленький, белозубый, треугольный рот, и, кроме этого треугольника, все остальное в ней лишено остроты, закруглено и плавно. Круглые коричневые локти в оборках белого кружева. Круглое чистое лицо, почти не выдающее возраста. Круглые серьги из дутого золота, ожерелье из позолоченных облезлых монет, выщипанные удивленными дугами брови. Я была красавицей, говорит донья Аурелия, веришь?
Верю; в юности, должно быть, она ускользала в ночь к первому своему любовнику голой, закутавшись в смоляные непроглядные волосы, как в плащ, оставив на себе разве что браслеты, потому что в темноте эти дешевые медяшки и стеклянные бусины дивно хороши на смуглых запястьях, а девушки знают толк в подобных делах. Но теперь донья Аурелия немолода, медлительна и сентиментальна. В углу ее комнаты прячется алтарь с фотографией маленькой девочки, украшенный бумажными цветами; там же обитает старинный трескучий радиоприемник; там же узкая, как будто девическая или монашеская, железная кровать. Теперь у нее дальнозоркие очки на плетеном шнурке и растоптанные, тысячу раз подклеенные и зашитые мокасины. Но еще, при всей уютной закругленности, у нее длинная и тревожная шея: может быть, донья Аурелия умеет поворачивать голову на сто восемьдесят градусов, как сова. И – редко, во время стирки или мытья полов, – тонкая, как будто принадлежащая танцовщице или породистой лошади, щиколотка из-под синей просторной юбки.
Плохие предчувствия у нее по сотне раз на дню, и всегда сбываются. Мне ли не знать. Я единственный собеседник доньи Аурелии на двадцать миль вокруг, единственный постоялец ее скудной гостиницы в это время года. Лето здесь – мертвый сезон: оно тяжело даже привычным местным, а для путешественников с севера вовсе убийственно. Большой жары как будто и не было, но я, в дороге пролистав путеводитель, запомнил, что следует одеваться в легкую многослойную одежду и пить как можно больше. И это не помогло. Десять часов в открытом кузове грузовика – не под палящим солнцем, нет, – под бесцветным горячим небом, целиком превратившимся в солнце, – и я проклял все на свете, а потом даже проклинать разучился. Проводник мой заваривал чай в круглой долбленой тыкве, высушенной на солнце, и к моменту встречи с доньей Аурелией я сам себе напоминал как раз такую тыкву, бестолковую и невесомую, выжженную тонкую оболочку. Крыша над головой, заслоняющая от солнца, и бесконечное количество холодной воды, – вот что казалось мне раем тогда. И хорошо, что ни один из местных богов не услышал моего опрометчивого обещания отныне и до самой смерти вести исключительно ночной образ жизни.
Следующие три дня я опасливо подходил к двери, за которой стояло белесое жаркое марево, вглядывался в него, бормотал: «Да ну, к черту!» – и возвращался в блаженную темную прохладу жилища. Донья Аурелия торжествовала: никогда прежде у нее не было постояльца, готового вести многочасовые неспешные разговоры. Интернета в гостинице не оказалось: крупно нарисованный значок wi-fi на двери, как бесхитростно поведала хозяйка, оказался «такой штучкой, которая, если нарисовать, будет притягивать гостей». Делать первые дни – я никого еще не знал, и никто не доверял мне, – было решительно нечего.
Какую же чушь мы несли! Видят все местные боги, чьих имен я так и не выучил: только на четвертый вечер мы с доньей Аурелией раздавили небольшую бутылку мутной, но хорошей текилы, а до того прекрасно обходились без нее. Так говорят со случайными попутчиками, с психотерапевтами и еще – нам выпал именно этот случай – так говорят, обнаружив с кем-то внезапное и необъяснимое родство и сходство.
Плохие предчувствия хозяйки, в первую очередь, касались меня. Человек, добровольно едущий в эту выжженную глушь, – чаще всего беглец, и прошлое тянется за ним, как невод с мусором по мелководью, а он не в силах разжать рук и отпустить его; а еще бывает, что прошлое преследует его, как чудовищная гончая, и скалит зубы из темных углов. Оказалось непросто убедить донью Аурелию, что никакого прошлого у меня, по большому счету, нет. Я приехал не скрыться, но найти, это совсем другое дело.
– У меня плохое предчувствие, – упрямо твердит она и улыбается.
О любви мы уже говорили и о смерти тоже. И еще о детстве; мы действительно похожи с доньей Аурелией, хотя с нами происходили совершенно непохожие вещи. Я в детстве слишком много читал и слишком часто поминал всуе греческих, скандинавских, валлийских и прочих богов, слишком навязчиво перебирал вслух их имена и перечислял принадлежащих им животных и растения; а потом, видимо, и меня напугали, и я такой и остался: с полным ртом то ли сладкого меда, то ли кисловатого разбавленного вина, – ни проглотить, ни вдохнуть, ни жить. Потому-то здесь и дышится свободнее: я не знаю имен богов, властвующих здесь, не могу оскорбить их и не хочу подходить близко. Их непостижимый мир держится на золоте, солнце и крови, а я не люблю золота, не переношу солнца, а вида крови и вовсе боюсь – нам негде встретиться.
Донья Аурелия – другое дело: самое имя ее восходит к золоту – или к воздуху? – если закрыть глаза, то появится золотой и воздушный дверной проем, в котором она парит, не касаясь земли; я говорю это, и она смеется.
– Однажды я исчезну, как исчезла моя мать, – говорит донья Аурелия. – Знаешь, что случилось? Мне было четыре года, я вошла в комнату, а она летела над полом в столбе света. В белом платье и с красной герберой в руке. Она смотрела на меня и улыбалась. О, я никогда не видела ничего и никого прекраснее! А потом она взяла и улетела. Вместе со светом. Прямо через потолок. И больше ее никто и никогда не видел. А потом все говорили, что я это выдумала. Скажи, разве можно выдумать такое?
Мне бы продержаться еще пару дней, не раскрывая намерений, но проклятая текила отлично развязывает язык. И я спрашиваю: ты знаешь человека по имени Рамон Клементе?
– Может, знаю, а может, и нет, – говорит донья Аурелия и включает свет. Полумрак нарушен; при свете комната, в которой мы разговариваем, бедна и неуютна. Хозяйка больше не улыбается, она поджимает губы и хочет, чтобы я ушел. Видимо, я все испортил.
На месте доньи Аурелии я бы, наверное, тоже обиделся. Не стоило так неожиданно напоминать, что за пределами гостиницы у меня есть своя жизнь и собственная цель, что наши длинные и странные разговоры – всего лишь способ подобраться ближе к этой цели. И я бы, наверное, обижался дольше. Но хозяйка уже на следующее утро встретила меня с привычной улыбкой и сообщила, что некто Карлос наконец-то починил кофейную машину.
– Как я сразу не догадалась, – сказала она. – Ты журналист. То-то язык у тебя подвешен!
И разубедить ее оказалось невозможно. Я был даже готов рассказать ей правду, но моя правда выглядела совсем уже нелепо. Донья Аурелия здорово посмеялась бы. Хихикала бы тоненько, по-девичьи, прикрывая рот рукой, выговаривая: «Ты? Охотник за головами? Ой, не могу…»
Я. Охотник за головами. Я пришел за головой Рамона Клементе, наркоторговца и нелегального проводника. У меня нет прошлого, но есть некоторая вероятность будущего. В моем положении берутся за любую работу. В соседнем поселке четыре крепких парня ждут моего звонка. Я найду и покажу им Рамона Клементе, и все кончится, и начнется, наверное, какая-то жизнь. Мы с Лорел сможем заплатить первый взнос за дом. А потом поглядим.
Но у доньи Аурелии свое представление о том, зачем я явился. Теперь по утрам она сообщает мне странные местные новости и ждет: начну ли я записывать в блокнот, метнусь ли к ноутбуку, стану ли выведывать подробности, отправлюсь ли в почтовое отделение звонить кому-то. Я делаю вид, что мне безразличны ее рассказы. Мы четыре дня играли в одну игру, теперь играем в другую, – все-то весело.
– У Марии пропала коза, – говорит донья Аурелия, – бедная девочка так плакала! У нас часто пропадают козы. Хочешь чаю?
Чай прозрачен и будто бы пуст, но после первого глотка рождается привкус лежалой соломы, точно старый веник залили крутым кипятком.
– Мальчики решили, что в озере кто-то живет, – говорит донья Аурелия. – Кто-то очень странный. Может, он и крадет коз, как думаешь?
Если сделать несколько глотков подряд, происходит необъяснимое: чайный веник расцветает во рту, распускается весенним миндалем или поздней хризантемой.
– Мы все думаем, – говорит донья Аурелия, – что неспроста Бонита никому не показывает своего мальчика. Это особенный ребенок, попомни мои слова!
Лучший чай заваривается на дождевой воде, а дожди здесь бывают две недели в году; должно быть, хозяйка собирает воду все эти две недели, а потом держит в подвале в огромных жестяных флягах.
– Я и сама позавчера видела свет на горе, – говорит она.
Я ничего не отвечаю. Что вообще может сказать человек, у которого во рту только что расцвел веник?
Неделя моего пребывания здесь, и вот у нас третья по счету игра: я веду донью Аурелию на свидание. Она надевает свое лучшее платье и вплетает цветы в прическу, достает из-под кровати красные вышитые мокасины. Мы идем в «Такитос», но не в зал, где едят, а в бар. Хозяин – старый друг доньи Аурелии, он обеспечит нам кое-что из своих запасов. Будем сидеть и разговаривать.