Венера Адриатики
Воздымает из вод свое тело розово-белое.
Купола, на лазурных волнах,
Словно фраза с чеканным контуром,
Выступают, как груди полные,
Колеблемы вздохом любви[20 - В переводе Н. Гумилева: Соборы средь морских безлюдий / В теченьи музыкальных фраз / Поднялись, как девичьи груди, / Когда волнует их экстаз.].
Гондола моя причалила
Тихо к колонне,
Пред фасадом розовым
У мраморной лестницы.
Как волшебны эти стихи. Читаешь их, кажется, будто плывешь по водным зеленым дорогам розово-жемчужного города, лежа в черной гондоле с серебряной кормой и спущенным пологом. Эти строки, казалось ему, походили на те прямые бирюзово-голубые полосы, что извиваются за вами, когда вы тихо плывете по Лидо. Внезапные вспышки красок напоминали ему блеск птиц с опалово-ирисовыми шеями, что летают вокруг высокой, подобно медовому соту, колокольни или расхаживают с такой величавой грацией вдоль темных аркад. Откинувшись назад, с полузакрытыми глазами, он повторял про себя:
Пред фасадом розовым
У мраморной лестницы.
Вся Венеция была в этих двух строках. Он вспоминал осень, проведенную им там, и сказочную любовь, что побуждала его к восхитительным, невероятным безумствам. Поэзия разлита везде. Но Венеция и Оксфорд остаются основным фоном поэзии, а ведь фон, это – все[21 - Уайльд О. Портрет Дориана Грэя / Пер. А. Минцловой. М., 1906. С. 136.].
Сам же Теофиль Готье написал «Вариации на тему венецианского карнавала» до того, как он увидел град розовых фасадов и мраморных лестниц. В книге о путешествии в Италию, состоявшемся через год после публикации вариаций, он вспоминал о своем предзнании Венеции, всплывшем в памяти во время первой ночной поездки на гондоле – предзнании из романа тоже заочно знакомого с Венецией Генриха Цшокке «Абеллино, великий разбойник» (1794)[22 - См.: Шиллер Ф. Духовидец. Карл Гроссе. Гений. Генрих Цшокке. Абеллино, великий разбойник / Изд. подгот. Р. Ю. Данилевский, С. С. Шик. М., 2009. С. 395–448.] и из монолога Малипьери в драме Виктора Гюго «Анджело, тиран Падуанский» (1835):
Венеция – это государственная инквизиция, это Совет Десяти. О, Совет Десяти! Будем говорить о нем тихо: он, может быть, где-то здесь и слушает нас. Люди, которых никто из нас не знает и которые знают нас всех, люди, которых не видишь ни на одном торжестве и которых видишь в каждом эшафоте, люди, которые держат в своих руках все головы – вашу, мою, голову дожа, – которые не носят ни тоги, ни столы, ни короны, ничего, что позволяло бы их узнать, что позволяло бы сказать: «Это один из них!» – только таинственный знак под одеждой; и всюду ставленники, всюду сбиры, всюду палачи; люди, которые никогда не показывают народу Венеции другого вида, кроме этих угрюмых, всегда разверстых бронзовых ртов под дверными сводами Святого Марка, роковых ртов, которые толпа считает немыми, но которые, однакоже, говорят голосом громким и страшным, потому что они взывают к прохожим: «Доносите!» На кого донесли, тот схвачен; а кто схвачен, тот погиб. В Венеции все совершается тайно, скрытно, безошибочно. Осужден, казнен; никто не видел, никто не скажет; ничего не услышать, ничего не разглядеть; у жертвы кляп во рту, на палаче маска. Что это я вам говорил об эшафоте? Я ошибся. В Венеции не умирают на эшафоте, там исчезают. Вдруг в семье недосчитываются человека. Что с ним случилось? То знают свинцовая тюрьма, колодцы, канал Орфано. Иной раз ночью слышно, как что-то падает в воду. Тогда быстрее проходите мимо. А в остальном – балы, пиры, свечи, музыка, гондолы, театры, пятимесячный карнавал – вот Венеция[23 - Гюго В. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 4. М., 1954. С. 100–101 (перевод М. Лозинского).].
Венеция, которая встретила Теофиля Готье в 1850 году, была Венеция ночная и грозная:
Прибыть среди ночи в город, о котором мечтал долгие годы, – это случай в путешествиях вполне заурядный, но предназначенный для того, чтобы довести любопытство до крайней степени досады. Входить в жилище своей мечты с завязанными глазами – это самая раздражающая вещь на свете; я уже испытал это в Гренаде, куда дилижанс доставил нас во втором часу утра в сводящую с ума темень.
Лодка следовала вдоль широкого канала, на берегах которого неясно вырисовывались темные здания, украшенные несколькими освещенными окошками и фонарями, которые бросали золотые дорожки на черную, подрагивающую воду; затем она вошла в извилистые водные проходы с необычайно сложными поворотами. Гроза, которая уже уходила, все еще освещала небеса синеватыми вспышками, которые позволили мне мельком увидеть дальние панорамы и странные контуры неизвестных дворцов. Мы проходили под мостами, два конца которых обозначали цезуру в сплошной темной массе домов. На иных углах слабый огонь лампы трепетал перед Мадонной. Необычные гортанные крики звучали на поворотах каналов; скользящий гроб со склоненной тенью на корме быстро проплывал мимо; низкое окно, вблизи которого мы пронеслись, одарило нас видением интерьера, освещенного лампой или отраженным светом, напоминая гравюры Рембрандта; двери, на порогах которых плескалась вода, предоставляли выход таинственным фигурам, которые сразу же исчезали; лестницы окунались в канал и, казалось, взбирались сквозь темень к таинственным вавилонским башням; полосатые стояки, к которым крепились гондолы перед мрачными фасадами, выглядели как привидения. На мостах смутные людские контуры, как блеклые фигуры во сне, смотрели на то, как мы проплываем. Иногда всякий свет исчезал, и мы двигались зловещим образом среди четырех видов темноты: маслянистой, влажной, глубокой темноты вод, бурной темноты ночного неба и непроницаемой темноты двух стен, на одну из которых фонарь гондолы бросал красноватые проблески, которые высвечивали подножия и стержни колонн, портики, решетки, которые тут же и исчезали. Каждый предмет, на который в этой темноте падал шальной луч, приобретал таинственные, фантастические, ужасающие и преувеличенные пропорции. Вода, всегда внушающая страх по ночам, усиливала эффект своей слабой рябью, своей повсюдностью и беспокойностью. Слабый свет редких фонарей оставлял длинные, как бы кровавые следы на ней, и ее густая толща, черная, как Коцит, казалось, набрасывала свой услужливый плащ на нерасказанные преступления. Меня бы не удивило падение мертвого тела, сброшенного с балкона или из полуоткрытой двери. <…> Темнота восстанавливает тайну, которую Венеция теряет при дневном свете, нацепляет на ее безликих жителей маски и домино прежних дней и наделяет самые обыденные жизненные проявления обличьем интриги и преступления. Каждая дверь, открытая наполовину, кажется, предназначена для выхода любовника или наемного убийцы, каждая гондола, которая бесшумно скользит мимо, конечно же, должна уносить пару влюбленных или мертвое тело со сломанным стилетом, всаженным в его сердце[24 - Thеophile Gautier. Italia. Paris, 1852. P. 76–77. И композитор Шарль Гуно писал в 1841 году о ночной Венеции: «Со своей спящей водой, плещущей в угрюмой тишине у стен старинных дворцов, и с мрачными тенями, когда кажется, что проносится стон убитого аристократа, Венеция являет собой город ужаса» (Russell Green. Dreamers in Venice. London, 1936. P. 8).].
Весьма вероятно, что французский парнасец с его городом путеводного страшного приключенческого сна воспитал ожидания Венеции у своего преданного поклонника Николая Гумилева, которые отлились уже после визита на местность в двух опытах полубаллады о леденящем ночном всплеске и замываемой шпаге убийцы – обращение к этим истертым штампам[25 - Возьмем пример совсем наугад: Гондола тайная, одна, во тьме скользит; / А близь лагун рукой нетерпеливой / Сжимается кинжал… Кинжал ревнивый! / Он, в злобной радости, две жертвы сторожит / Там, под окном красавицы безвестной, / Влюбленный юноша ей шепчет про любовь… (Сушков Д. Стихотворения. СПб., 1858. С. 87).] было санкционировано ассоциациями «непогрешимого поэта», как называли Готье.
Вожатым русских венециеманов в эту эпоху был и Габриеле Д’Аннунцио:
– Знаете ли вы, Пердита, – спросил вдруг Стелио, – знаете ли вы в целом мире другое место, подобно Венеции, обладающее силой в известные моменты возбуждать энергию человеческой жизни, воспламеняя желания до горячечного бреда. Знаете ли вы более опасную искусительницу?[26 - Д’Аннунцио Г. Собрание сочинений: В 2 т. М., 1994. Т. 1. С. 218.]
Может быть, Михаил Кузмин, который одно время «только и бредил D’Annunzio» и надолго оставался наполненным «старой любовью к этому пламенному мастеру»[27 - Кузмин М. А. Дневник 1905–1907 / Пред., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2000. С. 272, 387.], взял свой «венецианский треугольник» – обезьяна – Нинетта – баута – из отмеченного шекспировским именем пассажа итальянского властителя дум:
– Взгляните-ка, – сказала она, указывая Стелио на балкон дворца Дездемоны. – Вот красавица Нинетта слушает серенаду в обществе своей обезьянки и пуделя.
– А! Красавица Нинетта! – вскричал Стелио, взглянув на смеющийся балкон, и, далеко отбросив свои мрачные мысли, любезно раскланялся с миниатюрной женщиной, слушавшей серенаду при свете двух серебряных канделябров, увешанных гирляндами роз. – А я ее еще не видел с тех пор. Вот самое трогательное и грациозное животное. <…> Широкая гондола, вся увешанная разноцветными фонариками и переполненная музыкантами, причалила к подножию дворца Дездемоны. Тихо неслась старинная песенка о преходящей молодости и мимолетной красоте по направлению к маленькой женщине, слушавшей серенаду с детски невинной улыбкой на лице, в обществе своей обезьянки и пуделя, похожая на эстамп Пиетро Лонги[28 - Д’Аннунцио Г. Собрание сочинений: В 2 т. Т. 1. С. 258.].
Среди насадителей венецианской блажи в начале прошлого века[29 - См. об этом явлении европейской культуры: Sophie Basch. Paris-Venise, 1887–1932: La «folie vеnitienne» dans le roman fran?ais de Paul Bourget a Maurice Dekobra. Paris, 2000; сам мем «венецианское безумие» введен Жюлем Берто в 1910 году и, возможно, отразился в названии пьесы Михаила Кузмина «Венецианские безумцы».] нельзя пропустить Анри де Ренье, который помянут в импровизации на венецианские темы Всеволодом Рождественским. Он привил к дереву венецианской традиции миф о лабиринте[30 - Разумеется, само это слово приходит на ум едва ли не каждому посетителю «жемчужины Адриатики»: «Прежде всего поражает она своим планом или расположением, которому, без сомнения, нет подобного в мире. Это водяной лабиринт или лучше морской шахмат, пересекаемый четырьмя стами каналов…» (Глаголев А. Записки русского путешественника, с 1823 по 1827 год. Ч. 3: Женева. Савоия, Верхняя Италия. СПб., 1837. С. 293). В европейской поэзии надо назвать в первую очередь венецианские сонеты Августа фон Платена (небезразличные из русских поэтов, видимо, для Кузмина, Потемкина, Цветаевой) о лабиринте мостов и улиц (Dies Labyrinth von Br?cken und von Gassen). О том, как на мифологии лабиринта построены романы о Венеции конца XX века, см.: George B. von der Lippe, Death in Venice in Literature and Film: Six Twentieth-Century Versions // Mosaic. Vol. 32. 1999. № 1. March. P. 35–54.], описывая один из венецианских страхов —
оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых в конце концов приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что в итоге круженья по ним кажется, что встречаешься с самим собою[31 - Ренье А., де. Краткая жизнь Бальтазара Альдрамина, венецианца / Пер. Вс. Рождественского и А. Смирнова // Собр. соч.: В 17 [19] т. Т. 3. Л., 1925. С. 155.].
Полная ночных страхов Венеция от одного все-таки страха пишущих освобождает – от достославного и вездесущего страха влияния. Мириады восклицаний и вздохов самим своим количеством обесценивают упрек в заимствовании. Стивен Спендер наставлял:
Венеция – это не просто Венеция. Больше, чем любой другой город прошлого, кроме, возможно, пламенной Византии поздней поэзии Йейтса, она была преображена воображением художников: живописцев, поэтов, прозаиков. Но, в отличие от Византии, выродившейся в современный Стамбул, она остается во многом такой же, какой была на высоте своих величайших достижений во времена Ренессанса. Мы можем поставить Венецию больших итальянских художников и тернеровского уникального мировидения рядом с ныне живущей Венецией и сравнить обеих. Или на нас так влияет видение гениев, что мы не можем видеть реальное место перед собой своими глазами? <…> Уже довольно рано, в 1882 г., Генри Джеймс заметил, что наиболее очевидная вещь, которую следует сказать о Венеции, это то, что ничего не осталось из того, что надо сказать[32 - Venice. With 182 photographs in full colour by Fulvio Roiter. Introduction by Stephen Spender. London, 1979. P. 7.].
Американская писательница Мэри Маккарти, предостерегая от мудрствования, выворачивания, парадоксов, попыток разойтись с общим мнением на этой территории и акватории, отрезала:
Здесь ничего (включая и это утверждение) не может быть сказано такого, что не было бы сказано раньше. Часто слышишь, как Пьяццу называют салоном под открытым небом; это наблюдение восходит к Наполеону, который назвал ее «лучшей гостиной Европы». Приятель сравнивает орнаментальную облицовку Св. Марка с морской пеной, но первым придумал это Рёскин: «…пока наконец гребни арок, словно в экстазе, не разбиваются мраморной пеной, взметнувшись в небесную синь искорками и завитками скульптурных брызг…» Другой друг замечает, что гондолы похожи на гробы; я была поражена свежестью воображения, пока я не нашла этого два дня спустя у Шелли: «эта погребальная лодка». Теперь я нахожу это повсюду. Юноша, садящийся в вапоретто, вздыхает, что «Венеция так урбанистична», замечание, которое по крайней мере звучит как оригинальное, каким оно, несомненно, было, когда Пруст говорил об «отвеку урбанистическом впечатлении», производимом Венецией посреди открытого моря. Хуже всего то, что почти все эти клише суть правда. Правда, например, что Св. Марк по ночам выглядит как раскрашенный театральный задник; это факт, который замечает каждый и про который каждый думает, что он его открыл для себя. Я краснею, вспоминая звук собственного голоса, явно собой довольного, провозглашающего это утверждение девять лет назад.
«Завидую Вам, что Вы пишете о Венеции», – говорит неофит. «Жаль мне Вас», – говорит тертый калач[33 - Mary McCarthy. Venice observed. Paris-Lausanne, 1956. P. 20. Перевод цитаты из Д. Рёскина – Л. Н. Житковой: Рёскин Д. Камни Венеции. СПб., 2009. С. 88; строка П. Б. Шелли в поэме «Юлиан и Маддоло»: «and from that funeral bark I leaned» – «…перегибаясь, за черный край той траурной ладьи» (Шелли. Полное собрание сочинений в переводе К. Д. Бальмонта. Новое трехтомное переработанное издание. Т. 2. СПб., 1904. С. 307).].
Счастливые или огорчительные находки американской писательницы комментировал канадский англист.
Венецианские образы не начинаются, они просто продолжаются. Даже когда поддающееся обнаружению начало реально существует, трудно поверить, что вы действительно его засекли.
И Милтон Уилсон приводит как пример историю гондолы, у которой кладбищенский ореол появился только в середине XVIII века. По его сведениям, первым автором концепта «гондола-гроб» был немецкий историк и путешественник Иоганн Георг Крайслер, травелог которого 1741 года был через 15 лет переведен на английский[34 - Milton Wilson. Travellers’ Venice: Some Images for Byron and Shelley // University of Toronto Quarterly January 1974. Vol. 43. № 2. P. 93–120. Тут уже все стали замечать траурную изнанку ладьи, и Денис Фонвизин писал сестре в 1785 году: «Разъезжая по Венеции, представляешь погребение, тем наипаче, что сии гондолы на гроб походят и итальянцы ездят в них лежа. Жары, соединясь с престрашною вонью из каналов, так несносны, что мы больше двух дней еще здесь не пробудем». Эту цитату, как и весь обязательный первоначальный набор суждений россиян, см.: Кара-Мурза А. Знаменитые русские о Венеции. М., 2001.]. В 1790 году его ввел в свои «Венецианские эпиграммы» Гете:
Эту гондолу сравню с колыбелью, качаемой мерно,
Делает низкий навес лодку похожей на гроб.
Истинно так! По Большому каналу от люльки до гроба
Мы без забот через жизнь, мерно качаясь, скользим.
(Перевод С. Ошерова)
В «Беппо» Байрона – «Just like a coffin clapt in a canoe» («Ну точно в лодке гроб какой!» – перевод В. Любича-Романовича[35 - Сын Отечества. 1842. № 4. Отд. 4. С. 7. Дошло и до Марка Твена: «И это – прославленная гондола? И это – пышно одетый гондольер? Порыжелая старая пирога чернильного цвета с траурным балдахином, прилаженным посредине, и босой чесоточный оборвыш, выставляющий напоказ некогда белую часть своего туалета, которую не следовало бы открывать святотатственным взорам посторонних. Не прошло и нескольких минут, как, обогнув угол и повернув свой катафалк в унылую канаву, зажатую между двумя рядами высоченных необитаемых домов, веселый гондольер, следуя традициям своего племени, начал петь» (1869).]). С тех пор воздержание от этого сравнения становится для пишущих нестерпимым (среди прочих – для Бунина и Блока)[36 - Павлович Н. В. Словарь поэтических образов: На материале русской художественной литературы XVIII–XX веков. М., 2009. Т. 1. С. 729.].
А ведь кроме области заимствований есть, как поучал Ахматову Владимир Шилейко, гораздо более обширная область совпадений, и Венеция является стольным градом этой области, почему и говорил автор «Смерти в Венеции» в эссе «Август фон Платен. Неведомый классик» о «сопряженных с Венецией неслучайных сходствах и совпадениях»[37 - Иностранная литература. 1998. № 4. С. 205 (пер. И. Эбаноидзе).].
Обреченность на складывание чужих песен и произнесение их как своих в этом городе становится почти абсолютной. В 1982 году русский поэт начинает свои «Венецианские строфы» приложением, как говорил Аристотель, «к одной вещи имени, принадлежащего другой»:
Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину.
Он, не ведая того, повторяет впечатление русского драматурга за 57 лет до того: «Но самое прекрасное – это гондолы, мне почему-то они больше всего напоминают скрипку, хотя на нее совсем не похожи»[38 - Эрдман Н. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. М., 1990. С. 235.].
А может быть, и читанного Кирсанова:[39 - Семен Кирсанов, новатор par excellence, предлагает свои инвенции в венецианской топике, но по неизбежности принужден повторять зады – «но мне причудилось: дома / привязаны к причалам. / И эти – рядом, на мели, / дворцовые громады – / в действительности корабли / таинственной армады» вторит кажимостям вековой давности: «громадные дворцы, которые, казалось, плыли вместе с берегами» (Клюшников В. Марево // Русский вестник. 1864. № 3. С. 263). Да еще Ганс Христиан Андерсен в «Импровизаторе» писал: «Утром я завидел ее белые дома и башни, казавшиеся издали стаей кораблей с распущенными парусами».]
Вздымает вверх скрипичный гриф
ладья резного дерева.
Но главное – бессчетные восторги многоязычного туристического корпуса. Констанс Фенимор Вулсон (внучатая племянница упомянутого выше Фенимора Купера, автора «Браво») протоколировала один из венецианских разговоров (а собеседниками ее в этом городе были Генри Джеймс и Уильям Дин Хоуэлс) в рассказе «В Венеции» (1882):
– Мы обсуждали форму носа гондолы, – сказала миссис Марси, когда они приблизились. – По мне, он выглядит, как лебединая шея[40 - См. в нашей антологии: «Словно черные лебеди горя и зол / Отуманены образы мрачных гондол…» (С. Головачевский), «Как черный лебедь, движется гондола, / Послушная неслышному веслу» (В. Эльснер), «Черным лебедем скользит гондола» (О. Можайская) и др.]. Миссис Марси никогда не искала новизны в выражениях; и если старые были поэтичны – а она была приверженцем этого, – она беспрекословно пользовалась ими. Мистер Блейк, который всегда задавал тон в любом разговоре, в который был вовлечен, предложил столь же маститое сравнение с грифом скрипки. «Это блистательный клинок святого Теодора, покровителя гондол», – предположила Клавдия[41 - Ср. в нашей антологии о железном гребне, ferro: «Гондолы рубили привязь, / Точа о пристань тесаки» (Б. Пастернак), «подняв большие горловины, / Зубчатые и острые, как нож» (Н. Заболоцкий).]. «А для меня он весьма похож на прижим швейной машинки», – весело заметила миссис Ленокс. Это было так точно, что все не могли не рассмеяться. «Но это не годится, миссис Ленокс, – сказал Блейк, – вы разрушите всю нашу столь тщательно создававшуюся атмосферу вашими новинками»[42 - Constance Fenimore Woolson. Arranged and edited by Clare Benedict. London, 1930. P. 276.].
То же сравнение-ветеран мы встретим и у Готье: «Нос снабжен гладким отшлифованным куском железа, который несет отдаленное сходство с лебяжьей шеей или скорее со скрипичным грифом и его колком»[43 - Thеophile Gautier. Italia. Paris, 1852. P. 80.].
Да и до приезда в Венецию Готье уже писал в стихотворении «На лагунах»:
…Что в голубых волнах бегут
Гондолы, плавно колыхая
Свой нос, как шейка скрипки, гнут.
(Перевод Н. Гумилева)
Попытки уклониться от клише ждут, не сомневаемся, установления своих, может статься, и неведомых авторам предшественников: форсированный акмеистический натурализм Сергея Городецкого – «Бьются гондолы о камень / И стучат, как скорлупа», деланно простецкий антропоморфизм Христины Кротковой – «Чуть спотыкаясь в медленных волнах, / Гондола около колышет воды», уединенный идиостиль Анатолия Гейнцельмана: «Черные гондолы пашут луг[44 - Самый ленивый поиск показывает, например, что в лондонской музыкальной мелодраме 1828 года «Чертенок в бутыле» хор гондольеров поет: «Гондольер, гондольер, мягко борозди зыбкую зябь…»], с длинных весел капает алмаз».
Поэты, умыкающие из общего фонда метафоры и сравнения, могли бы в просьбах об отсрочке взыскания ссылаться на самое Светлейшую, которой
…на галерах и фрегатах
Сокровищниц початки и ключи