Кто, в самом деле, мог бы привести в доказательство следы сумбурного передвижения отряда в сторону усадьбы и от неё, его ночного постоя на поляне, расправы над старостой? Зверские экзекуции подданных – едва ли не обыденное в крепостничестве. Как здесь должны строиться обвинения? И кто стал бы рассматривать их? Приезжие чины?
Расследование пойдёт явно к интересам господ. Крепостных могут просто ни о чём не спрашивать.
Постепенно Алекс приходил к мысли, что даже сведениям, переданным ему Никитой, он доверять вряд ли вправе. Кровь на сапогах? Так её там давно нет. То же и на шпорах. Шпорами нередко до крови обдирают бока лошадям, побуждая их к большей прыти, а тут как раз могло быть такое их применение. Легко ведь допустить, что Мэрту, чтобы размять затекавшие члены, захотелось на время пересесть из фуры в седло, согнав с него рядового служивого.
Нет, слуга явно преувеличивает, ему, наверное, импонировали негодование и пристрастные путаные перешёптывания дворни, её консолидированная обида за Настю…
Сомнений добавляла картина, в которой почти зримой ему представлялось позавчерашнее продвижение конного жандармского отряда по той части просёлочной дороги, где во время сильного дождя привелось очутиться его одинокой кибитке.
По времени то могло быть позже ненамного, и дорога ещё оставалась размокшей и скользкой. Это вряд ли веселило ехавших, конечно же, досталось и лошадям. Да, опять – о шпорах, о том же…
А, кроме прочего, продолжало быть неуяснённым то, кем, собственно, был Мэрт, в какой роли, заезжал он к себе в усадьбу. Как человек, целиком повелевавший отрядом, его командир? Или как сотрудник, подчинённый, упросивший командира ненадолго задержаться, чтобы повидаться с матушкой?
Сведения об этом замяты краткой задержкой Мэрта в усадьбе, загадочностью его отъезда…
Решив не поддаваться действию желчи от столь навязчивых и выпуклых реминисценций и соображений, поэт принялся за чтение книги.
Он взял её в руки ещё до того, как достаточно рассвело, и ждал, когда можно было бы ознакомиться с нею.
Первые солнечные лучи, упавшие на кроны деревьев и на травянистые прогалины по сторонам дороги, ещё долго не проникали вовнутрь кибитки, и читать пока было нельзя. Время тянулось медленно. Затем лучи хотя уже и обхватывали всё вокруг, но они с трудом проникали сквозь тусклое крошечное слюдяное оконце обращённой к востоку дверцы и ещё долго неуверенно обшаривали внутреннюю часть фуры.
Наполнение её светом запаздывало ещё и из-за менявшейся погоды. Солнце то появлялось, то закрывалось медленно надвигавшимися на него клочьями перевитых темнеющими сгустками и выдававших скорое похолодание серых облаков.
Остаточные полутени ушедшего времени свету наконец-то удалось рассеять и вытолкнуть. Стали видны ряды строчек и буквы на страницах.
Книга не имела привлекательного вида: истёртые и засаленные обложки из дешёвого тонкого и слоистого картона серовато-соломистого цвета без единой буквы или штриховки на них как снаружи, так и на сторонах внутри; на первом листе под лицевой обложкой – выходные сведения только из имени и фамилии автора и заглавие из трёх слов, под которыми стоял вялозовущий, но явно подобранный с бульвара цветок предложенной темы: «повествование о моей пустой и тягостной жизни и об излишестве её продолжения»; больше ничего.
Размером книжка была скорее тонкой, чем средней толщины; непронумерованные листы подшиты грубыми нитками к посконной ленте и вдобавок ещё подклеены к ней, а обе обложки снаружи, на изгибе соединяла наклеенная на их края полоса из тонкой дешёвой кожи с выделкой под светлобуроватый колер. Набрано всё, включая и текст, одной гарнитурой.
Никому бы не составило труда удостовериться в полном отсутствии вкуса у издателя, если бы о том шла речь. Стоило, конечно, усомниться и в наличии у книженции сколько-нибудь приличного тиража и легальности печатания.
Ни об её авторе, ни о названии державший теперь её в руках ничего не слышал и не знал.
Несколько подивившись крайне примитивному оформлению, поэт взялся медленно перелистывать страницы, точно испрашивая себя, надо ли вообще напрягать внимание, чтобы настроиться на чтение. Страницы, как ему казалось, пахли сырыми древесными стружками и забродившим мучным тестом; они были тусклыми и слежалыми, наподобие того, во что с годами могли превращаться листы в старых амбарных или вещевых книгах, – рыхлые, с преобладанием устылой, возникающей от времени желтоватости, в разводах подтёков и в бесчисленных грязных потёртостях на нижних, уже почти истрёпанных, углах страниц от прикосновений пальцами людей, видимо, имевших к ним частый доступ по своим или каким-то другим надобностям.
Ничего подобного и сразу же располагающего к унылости Алексу никогда раньше не доводилось иметь в пользовании.
Слегка обозрев издание, как предмет письменности, он сделал предположение, что, оно, вероятно, «не тянет» и содержательностью, – как лишённое стилистического или иного изящества.
Его, возможно, брал с собой в дорогу один из прежних пассажиров.
Брал, да не осилил чтением, постаравшись забыть о нём и просто, без сожаления, расстался с ним.
Дома сразу такое читать и не подумал бы, оставил нетронутым: если не набредёт по его поводу какой-нибудь искры в голове, то пусть оно и лежит себе до поры, сколько угодно.
Однако тут, в раздражении и монотонности дороги, чего-то другого поразмяться умом просто не находилось, и как бы в унисон такому очевидному обстоятельству возникало исходившее из его писательского да, собственно, и из его же читательского опыта соображение, что измаранные и затёртые кем-то страницы – это иногда не что иное как признание за ними достоинства. Пусть не литературного, а хотя бы касавшегося чего-то в быту, в обиходе, но всё же – достоинства.
«Сам я, распорядиться положить её сюда не мог; не забыл же я, в самом деле. – Алекс попытался найти объяснение, откуда книга взялась. – И Никита, с его назойливой старательностью, считает книгу чужой, то есть – не обнаруженной им ещё до поездки, когда он, как всегда, не допускал отъезда без тщательного осмотра средства передвижения. Нет, такого, чтобы я давал распоряжение, произойти не могло. Да это и не по мне. Я не приучен забирать с собою в дорогу подобные вещи, хотя бы мне даже и предназначенные и необходимые, но не вручённые как добрый памятный знак кем-либо из хорошо мне знакомых людей или не приобретённые покупкою».
«А не такой ли это жест, каким некогда удивил Радищев?» – пронеслось у него в голове. То был известный скандальный факт, когда, предвидя запрет на своё детище, сочинитель сам разослал читателям, по большей части влиятельным сановникам, свою книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», напечатанную в его домашней типографии.
В высшем обществе это вызвало тогда резкое осуждение, поскольку получившие издание посчитали себя скомпрометированными и оскорблёнными.
Поддаваться предположению об умышленном подбросе такого же рода вещицы лично ему поэт склонен не был; но мысль об этом всё же насторожила его. Что тут могло служить целью? Для кого?
Скорее, то было случайностью. Какое-нибудь обошедшее цензуру чтиво, в те годы всё чаще появлявшееся в разных местах, в том числе – в глубокой и дальней периферии, по моде, исходившей, может быть, от того же Радищева или же от писак, похожих на него изворотами неопределённых сомнений в общественных устройствах и неотмотивированным подстрекательством на неприятие и хулу кем-то и когда-то заведённых порядков; или же то могло быть творение явно неудавшееся, серое и плоское содержанием и просто сброшенное с торгового прилавка за отсутствием покупателя.
Злое и преднамеренное исключать всё же было нельзя. Однако оставалась непроницаемой причина. Для компрометации, в расчёте на неё в будущем, раз к тому появлялась подходящая возможность? Но отчётливому смыслу тут места всё же не находилось.
Алекс твёрдо знал, что, собираясь в дорогу долго, а под конец торопясь и будучи довольно рассеянным, он уведомил о точном времени своего отбытия только слугу, которому доверял всегда целиком и во всём, что только мог доверять сообразно своим потребностям или намерениям. Чтобы тому очутиться в роли агента, согласившегося на подлость, кто-то должен был на него очень сильно повлиять и понудить его. Никита вовсе не такой человек, который бы подчинился или хотя бы не промолчал об этом перед своим барином.
Даже как подневольный, он для такого – явно не подходил.
Коротко мозг обожгло очередное предположение. Оно касалось Мэрта.
Видимо, всё же следовало допустить, что тот имел целью обложить его посредством скрытой слежки и при этом должен был заручиться хотя бы каким, пусть и ни к чему не направленным компроматом, используя, разумеется, своего слугу. Но и оно, такое предположение, как ни был Алекс обозлён и раздосадован этим отщепенцем, выходило неровным и смутным.
Мэрту вроде как и не было нужды впрямую искушать себя непорядочностью в отношении лично Алекса. Впрочем, ждать тут можно было, наверное, чего угодно. И как раз на этом отрезке сбивчивые размышления вдруг будто устопорились.
В очередной раз Алекс готов был основательно изругать себя ввиду, как могло ему казаться, последнего и, пожалуй, самого значительного обстоятельства, выдававшего умелое служебное притворство Мэрта.
Тот при начале их встречи хотя и употребил подобающие случаю восклицания насчёт того, как он несказанно рад и прочее, но даже не спросил Алекса, куда, зачем и когда он поедет дальше.
Впрямую такого вопроса он не задал ему и позже, не отреагировав даже на шутливую жалобу самого поэта, обронившего, что его передвижений требуют дела, насаженные на долги, кои что ни месяц, то становятся тягостнее.
Оборотень чем-то отвлёк его от этой щепетильной темы, но в какой-то момент ловко её коснулся уже, как говорится, с другого бока, назвав и себя должником от века и перед всеми, и, завихрив эту фразу некоей банальной староватой сентенцией, над которой оба ненатянуто посмеялись, неожиданно, слегка сузив глаза и отведя в сторону взгляд, сказал, не обращая конструкцию сказанного в вопрос, непременно требующий ответа, а как бы лишь констатируя ситуацию:
– Так, стало, все и живём: дела-делишки, в долгах – под крышку. Слова – чужие, слышал их в одной нетрезвой беззаботной компании, но, полагаю, они правдивы, не находишь?
– Правдивы, согласен, а что до нетрезвой да ещё и беззаботной компании, то нам сейчас же резон выразить ей почтение. Прозит! – Алекс поднял бокал с токайским, смахнув тем самым направленную на него колкость.
Поддаваясь обаянию позволительного непринуждённого умствования, он в ту минуту попросту не был способен обнаружить хотя бы толику действительного смысла в лаконичной Мэртовой тираде. Теперь же он становился ясным как день.
Оборотень, много зная о нём прежде всего от своего лучшего дружка, временами даже впрямую укорял его в неумении жить, замахивался на его скверные, вызывавшие разные кривотолки в светской среде привычки к неумеренным расходам и к висту, что всегда обязательно приводило к долгам и к поиску новых долгов.
И уже по-новому осознавался так и не произнесённый Мэртом вопрос о дальнейшем следовании Алекса от места их встречи. Не произнесённый даже при расставании с ним, когда они прощались в теменности усадебного двора. Да ведь и мать его, барыня Екатерина Львовна, также не соизволила спросить у него, куда и зачем предстоит ему ехать дальше.
Не иначе как ей было хорошо известно об обстоятельствах неустойчивости его материального положения, и она только ввиду их с Мэтром взаимной дружеской привязанности могла считать ненужным выказывать перед ним истинное нерасположение, заменив его притворством добродушия и ласкового родительского соучастия.
Кажется, обо всём этом пробовало известить его и его глубинное внутреннее чувство, ещё раньше уязвлявшееся грубым светским отторжением и необходимостью латать возникавшие прорехи, на разные лады разыскивая кредиторов. Пробовало, но без успеха.
Он продолжал оставаться нем и глух, осаживая в себе поползновения к подозрительности, способные, как ему казалось, что-то порушить в догмате чести, в том, что полагалось воспринимать неоспоримым и вечным, несмотря на широко известную всем и ему тоже страсть государства к тайному услежению за возможным появлением откуда-нибудь из-за границы или выпуском новых книг в своём отечестве, по ряду причин, а то и просто на всякий случай относимых к запрещённым. Как это родственно слабоволию, согласию на унижение себя самим, на добровольное укорочение совести! Ты ли это, певец возвышенных умилений духа и любезной тебе свободы?!
В Алексе нельзя было не замечать личности с привлекательными признаками творца. Как талант незаурядный, доходивший до всего сам, он и о скучных творениях, точнее: о скучных творениях от литературы, находил нужным выражаться нестандартно, и, пожалуй, это были не мимолётные замечания, а нечто несомненно важное или, как стало принятым говорить, – сущее. То есть уже прямо касавшееся и его самого, и его творений. У больших мастеров да и вообще у людей неординарных подобные мелочи – вовсе не мелочи.
Сейчас пренебрегать такой особенностью своего таланта, а также особенностью характера ему тоже не имелось никаких причин. Вдруг тут сможет открыться нечто к пользе.
И, следуя за краешком этого практического соображения и устраняя неуместную для данного случая предвзятость, а также некоторую долю неловкости из-за того, что, никого не спрашивая, пользуется вещью, ему не принадлежащею, мало-помалу принялся за чтение, вник, причитался.