В круге света
Ариадна Григорьевна Громова
«Все началось неожиданно… Впрочем, я ведь знал и все знали, что так это и будет – неожиданно. Наступит какое-то последнее утро… или день, или вечер, все равно, а потом… потом – это можно было тысячу раз представлять себе по-разному. Но своего, этого варианта я не предвидел. Мне он и сейчас кажется самым невероятным из всего, что могло случиться. Со мной или с кем угодно другим, неважно. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Да это, наверное, так и есть! Но тогда… что же будет тогда с ними? Они ведь теперь целиком зависят именно от меня, от моего сознания, от моей воли, от моей любви…»
Ариадна Громова
В круге света
Все началось неожиданно… Впрочем, я ведь знал и все знали, что так это и будет – неожиданно. Наступит какое-то последнее утро… или день, или вечер, все равно, а потом… потом – это можно было тысячу раз представлять себе по-разному. Но своего, этого варианта я не предвидел. Мне он и сейчас кажется самым невероятным из всего, что могло случиться. Со мной или с кем угодно другим, неважно. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Да это, наверное, так и есть! Но тогда… что же будет тогда с ними? Они ведь теперь целиком зависят именно от меня, от моего сознания, от моей воли, от моей любви…
По-видимому, я должен торжествовать – моя теория, моя вера победили. Но какая странная, горькая победа! Зачем теперь все это? Кому я расскажу? Им? Но им-то как раз и нельзя ничего рассказывать. Если б я мог, я бы скрыл от них вообще все. Но этого не скроешь.
Я даже не могу представить себе, что сейчас творится в Париже. Радио умолкло сразу. Кругом все мертво. По ночам на востоке над холмами встает тусклое багровое зарево. Что это? Отсвет пожаров, свечение радиации или просто продолжают пылать пережившие людей знаменитые огни ночного Парижа?
Недавно мы с Робером видели фильм… Странный, очень грустный фильм. Я долго не мог отделаться от глубокой печали, которую навеяли кадры этого фильма… Впрочем, там были не кадры в обычном смысле слова, а чередование статических фотоснимков – будто подлинные документы. Третья мировая война там изображалась так. На Париж (он снят с птичьего полета) ложится тень. Потом тень исчезает – и половина Парижа лежит в развалинах. Трижды падает эта трагическая тень на Париж. Под конец – города нет. Торчат обломки Триумфальной арки, оплавленные, изуродованные конструкции Эйфелевой башни; тени домов, тени улиц. «Немногие уцелевшие укрылись в подвалах дворца Шайо», – говорит печальный голос диктора.
Что ж, может, так оно и есть на деле и где-то укрываются уцелевшие. А может, это пустая надежда… Мы с Робером за последнее время почему-то смотрели много фильмов о грядущей войне. Были очень страшные. Но на меня сильно подействовал этот, американский, не помню, как он назывался. Где от всей Америки уцелел экипаж одной подводной лодки, а от всего человечества – население Австралии. И то на время, все они обречены, незримая волна радиации неотвратимо движется на них. Да… интересно, жив сейчас режиссер, что делал этот фильм? Вряд ли… на таких фильмах капитала не сколотишь, так что атомного убежища у него нет…
Там, в этом фильме, американские моряки долго не могут поверить, что все, вот так сразу, кончено, что нет их семей, нет Америки. Они слышат таинственные беспорядочные радиосигналы откуда-то из Сан-Диего и все надеются: может, кто-то все же остался в живых и вот подает сигналы. Потом оказывается, что по ключу рации стучала бутылочка из-под кока-колы: она зацепилась за кольцо шторы, колеблемой ветром.
У меня тоже была своя бутылочка… Впрочем, кто знает, что это было, – может, и вправду живая душа. Вон в том доме на склоне холма по вечерам загорался свет. В одном только окне. Раньше – всего неделю назад! – там жила большая семья. Я часто видел детей, носившихся по берегу Сены вперегонки с великолепным серым догом; видел юношу, ездившего на мотоцикле; иногда вывозили на кресле старика. Воспоминание об этом старике меня ужасает: а что, если он остался в живых и зажигал свет в своей комнате, чтобы дать о себе знать? Уже два вечера света нет…
Нас семеро тут, в вилле у подножия холма. И это все, что осталось от человечества? Возможно… Вот она, третья мировая война! Год от рождества Христова 19…, июль, солнечный французский июль… До самой последней минуты все верили, что как-то обойдется. Ведь и раньше бывали такие ситуации, что казалось, еще секунда – и все полетит к чертям. Вот и полетело в конце концов. Интересно, кто первым нажал ту знаменитую кнопку? Хотя какая разница теперь…
Снова и снова я думаю: а если еще кто-нибудь уцелел? Не таким странным образом, как мы, а более естественно? Ну, в противоатомных убежищах, например, или на подводных лодках, как в том фильме… Или в горах, где-нибудь в Тибете. Хотя кто знает, где и как это началось… Ну, все равно – не может быть, чтобы всюду так уж одновременно… Где-нибудь подальше от главных очагов пожара, возможно, успели принять меры. Тогда… Впрочем, что тогда? Медленное угасание? Нет, если спаслось много людей и среди них ученые, кто знает, может, у человечества и есть надежда на спасение, на медленный, трудный путь – куда? Неужели опять в прошлое, по замкнутому кругу? Неужели?..
Странно, что я многого не могу вспомнить уже сейчас, через неделю. Помню мирное, очень ясное и теплое утро. Я собирался ехать в Париж, к Роберу Мерсеро, мы с ним договорились… О чем? Ах да, его опыты с электродами. Он обещал продемонстрировать мне, как это делается. Да, Робер… Я его почему-то теперь боюсь. Впрочем, сейчас я всего боюсь, и самого себя в особенности… Итак, я собирался поехать в Париж… Я помню даже, что вывел машину из гаража… Вот сейчас мне почему-то кажется, что я был в Париже, в кабинете Робера… Нет, это, конечно, чушь, я не мог там быть. Да, это он ко мне приехал, а не я к нему. Он был уже на полпути к нашей вилле, его машина подпрыгнула на шоссе от страшного подземного толчка, он обернулся, увидел вдалеке над холмами сияние яркой вспышки и погнал машину изо всех сил… А мы… да, мы тоже все увидели и поняли. Мы ждали неминуемой гибели, но все же наглухо закрыли окна и двери и сели внизу, в большом сумрачном холле. А потом появился Робер. И вместе с ним – отец и Валери.
Вот это самое странное! Почему они именно в эту минуту решили отправиться ко мне? Отца я не видел три года, а Валери… если не считать случайных встреч на улицах и в театрах, мы с ней не виделись уже девятнадцать лет. Почему она… Ну, я понимаю, Шарль умер, а она ведь тоже всегда боялась одиночества… Поэтому так все и вышло тогда, во время войны…
Нет, все это не поддается логическому объяснению. Робер смеется надо мной, он говорит, что моя теория вообще построена не на логике, а на вере. Пусть так, но я не во все могу поверить. Почему именно в этот день отец решил навестить меня? Он говорит – старость, одиночество. Да, конечно. Одиночество! Они словно сговорились с Валери! Впрочем, оба они хорошо знают, как я всегда боялся одиночества, и понимают, что это объяснение я приму охотней, чем всякое другое. Но ведь Женевьева умерла три года назад – почему же он только сейчас решил приехать? Тогда, на похоронах Женевьевы, я уговаривал его переехать к нам – он наотрез отказался.
Ну, допустим, он все же передумал. Как-никак ему семьдесят три года, хоть он и выглядит намного моложе. Но Валери! Пускай тысячу раз одиночество – но искать спасения от одиночества в доме своего бывшего мужа, в его семье? И я должен в это верить? Впрочем, Робер прав: она действовала не рассуждая. Как только первый приступ горя миновал, она почувствовала себя бесконечно одинокой и кинулась ко мне, потому что больше было некуда. И потом Констанс – она ведь такая спокойная, мягкая, рассудительная, Валери это знает… Вообще прошло девятнадцать лет, все изменилось и вне и внутри нас… А все же… если это моя любовь удерживает их всех в жизни, то, может быть, моя любовь и собрала их всех здесь в минуту опасности? Это, правда, уж совсем похоже на мистику, но они появились именно в этот момент, все трое… И Робер… А ведь я должен был ехать к нему в Париж… Странно, теперь я уже не могу понять, как мы с ним уговорились, все путается… да, да, лучше не думать об этом, ведь это в конце концов несущественно.
Итак, на исходе первая неделя третьей мировой войны. Мы – возможно, последние остатки человечества – сидим в наглухо замкнутой вилле среди отравленной пустыни. Чего мы ждем, на что надеемся? Конечно, на то, что погибла не вся Земле, что где-то есть люди. Будем держаться до последнего… До последнего – чего? Что нас держит?
Не могу понять, откуда у меня эта глубокая, подсознательная уверенность, что надо выдержать, что все держится на мне, все зависит от меня. Я не могу объяснить, что это. Просто свойство человека – надеяться вопреки всему? И Робер… Он верит тоже. Почему? Иногда мне кажется: он знает что-то неизвестное мне. Но что? Что можно знать теперь о мире? А вдруг он поймал сигналы? Но как же он может молчать об атом?
«Ну вот, контакт налажен… отчетливость поразительная, я бы не поверил заранее… хотя что удивительного после такой подготовки… Во сколько сможем выдержать мы оба?.. Теперь попробуем включить ток… Это даст передышку… если только… Ну, тут уж приходится действовать наудачу… Будем искать…»
Боже, почему я вдруг вспомнил эту встречу с отцом? Я ее даже и не помнил в общем. А теперь вижу все так ясно, будто мне снова шесть лет и мы сидим с отцом на скамейке в парке Монсо. Вот странно, я впервые вижу, что отец сидит, неловко вытянув правую ногу, и опирается на тросточку, – а ведь верно, он после войны не сразу вернулся домой, долго лежал в лазарете. С ногой было неладно и с легкими, кровохарканье не унималось. Я все это знал со слов матери. А сейчас вижу…
Яркое весеннее солнце, удивительно яркое, даже глаза слепит, но от него весело. Деревья и кусты в легкой желтоватой дымке. Над нашей скамейкой – старый каштан; я оборачиваюсь и вижу, что почки уже лопнули, от них остались клейкие коричневые чешуйки, а листья, очень яркие, глянцевитые, еще не развернулись и похожи на маленькие сморщенные лапки. Я все время верчусь и болтаю ногами. Башмаки у меня стоптанные, на правом – аккуратная маленькая заплатка, закрашенная чернилами. Это мама красила вчера вечером. Отец тоже смотрит на мои башмаки и не то вздыхает, не то кашляет. Лицо у него землистое, усталое. Странно, я даже не помнил, чтоб он носил усы. Ах да, на свадебной фотографии, но там – маленькие, аккуратные, а эти – большие, некрасивые и вниз свисают. Но я сейчас же перевожу взгляд на аллею. Там движется что-то непонятное: половина человека. Это страшно. Я, наверное, не Хотел этого помнить, а сейчас я чувствую, как мне было жутко тогда. Бледное, измученное яйцо запрокинуто, глаза жмурятся от ярких лучей, рот растянут в гримасе усталости, и кажется, что он беззвучно хохочет.
– Папа, почему он смеется? – с трудом выговариваю я.
– Он не смеется, что ты… – Отец тяжело встает со скамьи, опираясь на палку, и подходит к калеке. – Закуривай, – говорит он и протягивает пачку сигарет. – Где это тебя?
– На Сомме, летом шестнадцатого года. Высота восемьдесят, не слыхал? – хрипло отвечает тот. – Снаряд. Я один в живых остался из всего взвода, а уж лучше бы…
Мне страшно, что отец с ним разговаривает. Я осторожно сзади подбираюсь к отцу и тяну его за рукав.
– Идем! – шепчу я.
– Твой? – равнодушно спрашивает человек. – А меня, конечно, жена вытурила: на что я ей такой! С другим снюхалась, пока я по лазаретам валялся. Тебя, ясное дело, не выгонят: ноги при тебе, а что хромаешь чуть… – Он затягивается глубже и болезненно морщится. – Везет людям! Мне вот никогда не везло!
– Мы с женой тоже разошлись, – тихо говорит отец.
Я этого разговора не помнил, могу поклясться. Надо будет спросить отца. И того, что мне говорил отец немного позже, в маленьком полутемном кафе на площади Терн, где он угощал меня кофе с ванильной булочкой, я тоже не помнил. Наверное, я был занят лакомой едой – я и сейчас чувствую, какой вкусной мне казалась эта разнесчастная булочка, да оно и не удивительно, жили мы тогда почти впроголодь.
Отец сидит, слегка откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. Он говорит тихо, почти бормочет – не мудрено, что я его не слушал тогда.
– Клод, мой мальчик, война – это такая штука… Тебе этого не объяснишь. Но она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает. Но твоя мама, она хорошая женщина, ничего не скажешь, ты ее слушайся, ладно?
Я киваю головой, продолжая уплетать булку. Отец вздыхает и морщится.
– С деньгами вот плохо, – говорит он доверительно, как взрослому. – Работать я пока не могу, сам видишь…
Да, понятно, почему его не принимали ни в один магазин, хоть он был хорошим продавцом. Он хромой, лицо у него истощенное, серое. Мать мне говорила, что он хватался за любую работу, но отовсюду его выгоняли, как только появлялся здоровый и сильный конкурент. Мать была уверена, что, если б не это его увечье, все сложилось бы иначе и мы жили бы по-прежнему вместе.
– Они все вернулись из окопов какие-то чудные, – говорила она, – но у других это прошло понемногу, а ему, видишь, с работой не повезло, вот он и озлился. А тут еще эта гадина появилась, купила его задешево… Подумаешь, счастье какое – бистро в Бельвилле! Грязная дыра на вонючей улице…
Эти разговоры я хорошо помню, они часто повторялись.
– Мы с тобой будем часто видеться, да, сынок? – бормочет отец и, протянув руку через стол, треплет меня по голове – рука у него большая и горячая. – И ты на меня никогда не сердись, ладно? Я ведь не виноват, что война была. И никто не виноват. Только – или бы уж всем воевать, чтобы все друг друга понимали, или никому. Никому-то – оно, конечно, лучше…
Он долго молчит. Я смотрю на его длинные смуглые пальцы, отбивающие военный марш на грязном столике, потом перевожу взгляд на темный, в полоску пиджак, на галстук бабочкой. Хозяин кафе оглушительно зевает, я с интересом присматриваюсь к нему: какой он толстый, и вот уж усы так усы! В кафе душно, пахнет ванилью и жженым кофе, с улицы ложится широкий сноп света, надвое разрезая узкий темный зал. Ослепительно сверкают в луче бутылки на стойке. На одной из них – яркая этикетка, изображен негр.
– …А нам с ней все равно не жить вместе, – бубнит отец. – Ты уж не сердись, малыш. Это все война. А Сесиль не понимает… Только это чистая правда, и ничего уж тут не поделаешь… Если б не эта проклятая война… Может, это и потому, что мы с ней четыре года не виделись…
Вот как это было, значит. Кто знал, что через четверть века я буду опять слышать эти слова: «Война… ничего уже не поделаешь… почти шесть лет, Клод! Если б не эта война… Я думала, что ты не вернешься. Мне ведь сказали, что ты убит… Я ждала… а потом…» Она ждала год. «Всего год», – думаю я. «Целый год одиночества!» – говорит она.
Да, уж этот-то разговор я помню и никогда не забывал. Помню голос Валери, ее лицо – я все время глядел ей в лицо, стараясь понять, что произошло. Очень хорошо помню, как надсадно жужжала большая муха, колотясь о стекло. Помню запах табака в комнате, в нашей комнате. «Ты куришь?» – удивился я. «Нет, нет!» – поспешно ответила Валери. И запнулась. Я увидел белую мужскую сорочку на спинке стула и опять ничего не понял. Я даже обрадовался: мне показалось, что Валери ждала меня и начала готовить одежду. Я шагнул к стулу, взял сорочку, она почему-то была очень большая. И тогда Валери сказала за моей спиной совсем чужим, сдавленным голосом: «Я… прости меня, Клод… я замужем…» Я круто повернулся, словно меня поленом хватили, и уставился на нее.
Можно тысячу раз все себе представить заранее, и не поверить, и надеяться на лучшее. Мы в лагере узнавали многое – большей частью случайно. У одного всю семью отправили в лагерь, у другого умерла мать, третьего жена бросила. Все это дела обычные, в лагере то и дело слышишь такие истории. Но все равно думаешь – нет, со мной этого не будет! Не то что думаешь, а веришь, и все тут. Иначе не выжить. И потом – разные бывают браки. Но мы-то с Валери были созданы друг для друга. Поэтому Валери и оказалась тут, в круге света, через столько лет. Мы просто не переставали любить друг друга никогда. Мы могли годами не видеть друг друга, но если с Валери случалось несчастье, я об этом узнавал. Когда она упала и сломала руку, я увидел это, увидел крутую уличку на Монмартре, увидел, как Валери падает, и ощутил толчок падения и на миг – резкую боль в левой руке. И так было всегда.
А Констанс… Впрочем, что ж! Значит, мне так суждено – любить всю жизнь двух этих женщин, любить по-разному, но одинаково сильно. И теперь обеих одинаково удерживать в жизни своей волей и любовью… И если я не удержу… Нет, я не вынесу этой ответственности, я всего лишь человек, я не могу, чтобы жизнь других людей зависела от того, достаточно ли сильно я люблю… от того, достаточно ли я уверен в своей любви… Этого никто не сможет выдержать, даже самый сильный!..
Что со мной делается? Я немедленно ухожу от размышлений и опасных сомнений, переключаюсь на что-то другое, на воспоминания. Наверное, психика автоматически экранирует очаги слишком сильных переживаний, предохраняясь от перегрузки…
«А, браво! Это ведь он сам придумал! Хорошая мысль, надо ее подкрепить. Но почему он опять волнуется? Что он видит? Фронт… Нет, это ни к чему…»
Не понимаю, что со мной творится… Только что я вспомнил войну… Да нет, даже не вспомнил, не то слово: просто мне показалось, будто я снова сижу на бревне у блиндажа и слушаю, как Селестен Нуаре поет какую-то развеселую песенку. Это линия Мажино в Арденнах, неподалеку от Живе. Ноябрь тридцать девятого года, «странная война», мы, собственно, и не воюем, а стоим на бельгийской границе, мерзнем, мокнем и проклинаем все на свете. Я слушаю песню и ощущаю привычную глухую боль в сердце – это тревога за Валери, тоска по Валери. Вечер после дождя – багровый закат с темно-фиолетовыми рваными тучами, и лужи красные, словно в них кровь, а не вода, и вся холмистая равнина вокруг блестит мрачным, резким блеском. Я смотрю на широкое смуглое лицо Селестена, на его блаженно прижмуренные глаза. Он сидит рядом со мной, я вижу каждую складку на его шинели…
И вдруг все исчезло: и песня, и мрачный резкий свет, и сырой ветер… Надо мной сияет летнее солнце, такое ясное, мирное, безмятежное, а войны и в помине нет. Я выхожу из реки на берег, поросший травой, чувствую под босыми ступнями эту примятую шелковистую траву и прохладную, чуть влажную упругую землю, дышу свежестью воды и зелени. Капельки воды высыхают на теле, я чувствую, как приятно они щекочут кожу. Молодость, счастье, ощущение полета! Кажется, касаешься земли только потому, что тебе хочется чувствовать ее прикосновение.
Валери сидит на траве и смеется. Смуглая, кареглазая семнадцатилетняя девчонка. Все исходит от нее: и солнце, и трава, и река, и счастье. Как она красива! А может, и не очень красива, это ведь неважно. Просто – в ней для меня все. Как я жил раньше, не понимаю. Мне уже двадцать два года. Я мог встретить ее раньше, хотя бы на год! Ну, ничего, у нас все впереди.
Валери – в легком платьице, белом, в синих цветах. На загорелых ногах – белые туфельки с пряжками. Темные пушистые кудри коротко подстрижены в кружок – странные прически тогда носили… Впрочем, Валери все к лицу. Даже серьги. Маленькие золотые, с бирюзой сережки. Я и забыл, что она носила серьги тогда.