

У страха есть имя
Арина Лорель
© Арина Лорель, 2026
ISBN 978-5-0071-1319-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
У страха есть имя
Пролог
Кирпичная стена подвала была мокрой на ощупь, хотя в городе не было дождя уже третью неделю. Илья Петрович, смотритель городского морга №7, знал это здание двадцать лет. Знал каждый скрип половиц, каждое пятно на линолеуме, каждую царапину на дверях холодильных камер. Но этого пятна он не помнил.
Оно появилось сегодня утром. Темное, маслянистое, размером с мужскую ладонь, оно расплылось по стене прямо за хирургическим столом, на котором прошлой ночью лежал гражданин, доставленный из реки. Неопознанный. Лет тридцати. С лицом, которое даже опытные патологоанатомы назвали бы «спокойным» — и это после трех дней в воде.
— Масло? — вслух спросил себя Илья Петрович, проведя пальцем по пятну. Палец остался чистым. Пятно было сухим. Оно выглядело как влажное, но не отдавало ни капли. Такое невозможно, но вот оно — есть.
Он сплюнул через левое плечо, по старой привычке мужа медсестры, которая верила в порчу. Затем вышел из подвала, щелкнув тяжелым засовом. Сердце стучало где-то у горла, но он убеждал себя, что это из-за духоты.
В холле морга его ждала стажерка Анечка, девятнадцати лет, с розовыми щеками и полным отсутствием инстинкта самосохранения. Она пришла на практику две недели назад и уже успела назвать труп «пациентом» и погладить по руке мертвую старуху, потому что «ей ведь тоже страшно, одной в камере».
— Илья Палыч, а почему у нас в регистратуре бумаги шевелятся? — спросила она, не отрываясь от телефона. — Я отошла за чаем, прихожу — все журналы сдвинуты на два пальца влево.
— Не выдумывай, — буркнул он, проходя мимо. — Сквозняк.
— Окна закрыты. Я проверяла.
Илья Петрович ничего не ответил. Он запер дверь в подвал, ключ положил в ящик стола и поверх положил тяжелую пепельницу, будто это могло что-то решить.
Но вечером того же дня случилось то, что он не мог игнорировать.
Человек из воды — без имени, без истории, без родственников — открыл глаза в 23:47.
Илья Петрович проверял термометры в холодильной камере. Это была рутина. Раз в смену. Температура, влажность, герметичность. Он открыл тяжелую дверь, шагнул внутрь и сначала не понял, что не так. Свет работал. Потом он заметил, что простыня, которой было накрыто тело, съехала в сторону. Он шагнул ближе, чтобы поправить, и столкнулся взглядом с двумя серыми, совершенно сухими глазами, которые смотрели в потолок.
— Ты… — прошептал он. Горло сжалось, и вместо крика вышел сиплый выдох.
Мертвец не шевелился. Но глаза были открыты. Илья Петрович смотрел на них целую минуту, надеясь, что это рефлекс, что веки просто разжались из-за посмертного расслабления мышц. Но нет. Зрачки были узкими. Суженными. Как у живого на ярком свету.
Он не знал, сколько простоял там. Выскочил он, когда тело медленно, невероятно медленно повернуло голову в его сторону. Без хруста. Без усилия. Просто — как поворачивается подсолнух к солнцу.
Захлопнув дверь камеры, Илья Петрович набрал номер заведующего отделением. Тот не ответил. Потом позвонил в диспетчерскую скорой. Сказал: «У нас ожил пациент». Ему посоветовали вызвать психиатрическую бригаду для него самого.
Тогда он сделал то, что никогда раньше не делал. Он позвонил жене.
— Зина, — сказал он в трубку, чувствуя, как зубная пломба начинает звенеть от вибрации в челюсти. — Ты говорила, что твоя сестра знает одну женщину. Которая видит. Мне нужен ее номер. Сейчас.
— Ты на работе? — спросила Зина голосом человека, который привык к странным звонкам. — Что случилось?
— У меня в камере мертвый смотрит на меня. Скажи мне, что это галлюцинация, я поверю.
Пауза.
— Держись от него подальше, — сказала Зина. — Я дам номер. Звать ее Клавдия Ивановна. Но она не ходит туда, где холод. Ты приедешь к ней сам. Утром. Понял?
Илья Петрович понял.
Он провел ночь в своем кабинете, втиснув стул под дверную ручку и держа в руках тяжелый металлический штатив для капельниц. Камера, откуда он выбежал, была заперта на два замка. И все равно каждые полчаса ему казалось, что он слышит шаги в коридоре. Мягкие. Босые. Мокрые.
А в шесть утра, когда начало светать, он вышел в коридор и увидел, что дверь в холодильную камеру приоткрыта.
Внутри никого не было.
Но на стене, на том самом месте, где утром появилось маслянистое пятно, теперь были слова. Они не были выцарапаны, не написаны мелом, не выложены — они проступили из кирпича, как пот на лбу. Тонкие, черные, идеально каллиграфические:
«Я не один. Мы все здесь. Идем к вам».
Подвал морга был пуст. Но пол был влажным на три шага от стены, будто кто-то только что прошел — босиком — в никуда.
Илья Петрович вышел на улицу, закурил впервые за семь лет и набрал номер Клавдии Ивановны.
Глава 1
Идти не хотелось. Каждое движение давалось через силу, будто тело вдруг разучилось подчиняться приказам мозга. Ещё час назад в старом «уазике» трясло так, что зуб на зуб не попадал, рёбра звенели, а позвоночник отбивал дробь о жёсткое сиденье. Теперь же, когда мотор заглох и вибрация ушла, навалилась другая, более тягучая тяжесть: ноги налились свинцом, подошвы прилипали к влажной осенней земле, а в груди разрастался холодный ком, не имеющий никакого отношения к погоде.
Илья Петрович, два десятилетия достававший людей из воды, из огня, из искореженного металла — этот самый Илья Петрович, чьи руки помнили сотни спасённых жизней и десятки неспасённых, — остановился перед ветхой калиткой, как перед пропастью. Он не боялся ни высоты, ни огня, ни замкнутого пространства. Но здесь, в этом забытом богом переулке на окраине райцентра, его впервые за много лет накрыло то самое чувство, которое он привык называть «предчувствием пустоты». Только пустоты здесь не было.
«Глупости, — сказал он мысленно, и голос в голове прозвучал чуждо, слишком громко для тишины. — Бабка. Иконы. Травы. По всей стране таких тысячи. Шарлатанки и выжившие из ума старухи. Ему бы к неврологу, а не к знахарке».
Он усмехнулся собственной трусости, но рука к калитке не поднялась.
Калитка скрипнула сама. Или послышалось — ветер шумел в голых ветвях, шуршал прелыми листьями, выл в водосточной трубе. Но скрип был отчётливый, древесный, похожий на стон. Илья Петрович дёрнул плечом, отгоняя наваждение, и толкнул створку. Та поддалась без сопротивления — словно ждала.
Запустение во дворе было видно, но не чувствовалось. Крапива в человеческий рост завалила гряды, полынь вылезла на дорожку, дикий вьюнок оплёл покосившийся забор. Но это была не та заброшенность, что рождается от людского безразличия, — здесь чувствовалась рука, почти ослепшая, но ещё помнящая каждую ветку. Крыжовник был выстрижен под линеечку — старые, дрожащие пальцы не могли бы сделать аккуратнее. Грядки взрыхлены, хотя и заросли бурьяном. А яблоня, росшая почти лежа, припавшая к земле, как усталая женщина, несла на себе три плода. Три красных яблока в середине октября, когда всё давно осыпалось и сгнило.
Птицы их не клевали, черви обходили стороной. Яблоки висели, налитые тяжёлым, почти кровавым румянцем, и в них было столько неправильной, несезонной жизни, что Илья Петрович невольно перевёл взгляд.
Перед крыльцом он замер снова. Ступеньки продавились, но держали — дерево стонало под сапогами, но не проваливалось. На перилах висело мокрое полотенце, выжатое, но не отжатое до конца — с него срывались тяжёлые капли, выбивая в земле частую, как пульс, дробь. Он коснулся ткани пальцами — ледяная, жёсткая, будто её не полоскали в воде, а держали на морозе. Рядом стояло ведро, наполненное почти до краёв. На поверхности плавала тряпка, выцветшая, с рваным краем, а под ней, на дне, тускло блеснула монетка.
Пять копеек. Ещё советских. Алюминиевый кружочек, почти стёртый, с гербом, которого давно нет.
Илья Петрович почувствовал, как волосы на затылке шевельнулись. Он не верил в приметы, но монетка на дне ведра, накрытая тряпкой — это было не случайно. Это было послание. Или плата. Или и то, и другое.
Он поднялся на крыльцо — половицы ахнули, но выдержали. Постучал костяшками в обитую выцветшим дерматином дверь. Глухо, три раза, как велит обычай.
За дверью молчали.
Минута. Вторая. Илья Петрович уже хотел постучать снова, более настойчиво, когда услышал шаги — шаркающие, неровные, будто кто-то волочил ноги по половицам, не отрывая ступней от пола. Шаги приблизились к двери и затихли. Потом дверь подалась на себя — медленно, с протяжным визгом петель, которые не знали смазки, — и в проёме показалась фигура, закутанная в чёрное до самой земли, а поверх — в вязаную шаль с длинными кистями.
Лица Илья Петрович не увидел. Только два глаза — бледно-голубые, как небо в сильный мороз, — глянули на него из-под платка. И в этом взгляде было столько нечеловеческой, выцветшей мудрости, что он невольно сделал шаг назад и чуть не оступился с крыльца.
Глава 2
Клавдия Ивановна совсем не походила на тех, кого показывают по телевизору в полуночных передачах про аномальные зоны. Ни чёрного платка до бровей, ни тяжёлых серебряных колец с тусклыми камнями, ни пронзительного, навыкате, взгляда, обещающего либо исцеление, либо проклятие. Глаза у неё были спокойные, даже будничные — светло-карие, с сеточкой морщин по уголкам, и смотрели они на Илью Петровича без всякой попытки заглянуть в душу или прочитать судьбу по линиям ладони.
Она стояла на пороге — сухая, маленькая, почти невесомая — в старой болоньевой куртке мышиного цвета, застёгнутой на все пуговицы, хотя в доме было тепло. На ногах — резиновые сапоги, левый перемотан синей изолентой в несколько слоёв, аккуратно, но с хозяйским расчётом: не на один день, а чтобы хватило надолго. Седые волосы, редкие и жёсткие, собраны на затылке в тугой пучок, который держался на одной-единственной шпильке, погнутой на конце. Зубов во рту осталось немного, и те — жёлтые, прокуренные, но когда она улыбнулась — коротко, без тепла, скорее обозначая приветствие, — Илья Петрович заметил, что улыбка у неё детская, почти беззубая, и от этого на миг стало не по себе.
— Заходи, — сказала она глухо, с хрипотцой, и голос её звучал так, будто она не говорила вслух несколько дней. Имя не спросила. Не представилась. Только посторонилась, пропуская его в тёмный коридор, пахнущий сыростью и старым деревом.
Илья Петрович шагнул через порог — и на мгновение ослеп. После уличного света, даже серого октябрьского, в доме было сумеречно, почти черно. Глаза привыкали медленно, и первое, что проступило из темноты, — низкий притолока, которую он едва не задел головой, и дощатый пол, выскобленный до белизны, но в трещинах забившийся чёрный песок.
Клавдия прошла вперёд, не оборачиваясь, и он двинулся за ней, слыша, как под её резиновыми сапогами поскрипывают половицы — ровно, размеренно, как маятник.
В доме пахло травами. Сначала он узнал мяту — резкую, холодную, ударившую в нос, как только он переступил вторую дверь. Потом зверобой, с его терпкой, чуть горьковатой нотой, и ещё что-то острое, почти едкое, отчего защипало в носу и на мгновение защипало глаза. Может, полынь. Может, пижма. И поверх всего этого — воск. Где-то в глубине дома горела свеча, хотя за окнами стояло утро, и солнечный свет сочился сквозь занавески, но его словно гасили стены. Свеча пахла не по-церковному, а тяжело, медово, с примесью чего-то прогорклого.
И четвёртый запах.
Илья Петрович замер на пороге кухни, когда ноздри уловили его. Этот запах он знал слишком хорошо — он въелся в память за двадцать лет работы. Формалин. Слабый, почти неощутимый, забитый травами и воском, но ошибиться было невозможно — ни с чем не спутаешь этот холодный, химически-сладкий, мёртвый дух. Он машинально сжал челюсти, и желваки на скулах напряглись.
Клавдия, не оборачиваясь, словно видела его спиной, произнесла:
— Не бойся. — Голос её был ровным, без тени удивления или оправдания. — Это я музей свой храню. Проходи на кухню.
Она толкнула скрипучую дверь, и перед ним открылось небольшое помещение, до странности светлое после коридорного полумрака. Белёная печь занимала почти треть комнаты, на плите закипал закопчённый чайник. На подоконнике — три горшка с геранью, все цветущие красным, хотя октябрь стоял на дворе. На столе, покрытом клеёнкой с потрескавшимся рисунком, стояла миска с мочёными яблоками, и от них шёл резкий, квашеный запах, перебивающий даже формалин.
Илья Петрович сел на табуретку, и та качнулась под ним — одна ножка была короче других, подложена картонка. Клавдия Ивановна поставила перед ним кружку с мутным отваром, не спросив, хочет ли он пить.
— Пей, — сказала она, садясь напротив и складывая руки на столе — сухие, жилистые, с распухшими суставами, пальцы скрючены, но в них чувствовалась сила. — Приехал — значит, надо. Не спрашивай про формалин. Я тебе всё расскажу, но после.
Она посмотрела на него в упор — и в этом взгляде не было ни загадки, ни проницательности. Было только спокойное, выцветшее знание, которое не нуждалось в вопросах. И Илья Петрович вдруг понял, что боится не её, не дома, не запаха мёртвого. Он боится того, что она скажет. И того, что он ей поверит.
Глава 3
На кухню свет попадал скупо, но настойчиво — единственное окно выходило прямо на кривую яблоню, и сквозь голые ветви октябрьское солнце пробивалось пятнами на дощатый пол, на выцветший половик, на столешницу, заставленную банками. Их было много, они теснились на подоконнике, в углу, даже на полу под печкой — старые литровые банки с закручивающимися крышками, в каждой что-то тёмное и волокнистое плавало в мутной, желтоватой жидкости. Иногда со дна поднимались мелкие пузырьки — медленно, лениво, будто там, внутри, всё ещё тлела какая-то жизнь.
Илья Петрович невольно всматривался в содержимое, пытаясь угадать, что это: коренья, грибы, части растений — или что-то иное, о чём не хотелось думать. Клавдия, перехватив его взгляд, молча сдвинула одну банку ближе к себе, заслонив ладонью, и поставила на стол две гранёные кружки. Золотая кайма на них облупилась почти полностью, остались только серебристые царапины от ложек да тонкая паутинка трещин на донышках.
Чай она налила из заварника, который всё это время грелся на плите — чугунного, закопчённого, с отбитым носиком, зато с деревянной ручкой, отполированной до блеска. Пар поднимался густой, с пряным запахом, в котором Илья Петрович уловил чабрец, душицу и ещё что-то неуловимо-сладкое, почти приторное.
Он отпил — осторожно, обжигаясь. Во рту разлился необычный вкус: чай был густой, чёрный, с яркой травяной горечью, но следом приходила странная сладость, тягучая, похожая на сироп от кашля, который давали в детстве. Сладость оседала на нёбе, обволакивала горло и, кажется, спускалась ниже, в грудь, тёплой и плотной волной.
— Пей, — сказала Клавдия, садясь напротив и пододвигая к нему блюдце с сухарями. — Сердце успокоится. А то у тебя там, — она коротко ткнула костлявым пальцем ему в грудь, чуть левее центра, туда, где под рёбрами уже несколько дней ныло глухим, тянущим напряжением, — прыгает как заяц, когда перед ним собака.
Илья Петрович не стал спорить. Он сделал ещё глоток, потом ещё — и действительно, через минуту почувствовал, как пульс замедляется, как напряжение в висках отпускает, а плечи сами собой опускаются, будто кто-то снял с них невидимый груз. Мысли, до этого мечущиеся и рваные, словно подёрнулись дымкой — не мутной, а проясняющей, отчего детали вставали на свои места, а страх отступал на задний план, превращаясь в обычное любопытство. Он выдохнул, провёл ладонью по лицу и посмотрел на Клавдию Ивановну уже не как на последнюю надежду, не как на чудаковатую бабку из телевизора, а как на обычного человека — с которым, однако, предстоял серьёзный разговор.
— Рассказывай, — велела она. Голос её стал другим — более сухим, собранным, как у человека, привыкшего слушать и анализировать. — С самого начала. Как пятно увидел — не пропускай. Я хочу слышать всё, даже то, что сам считаешь ерундой.
Илья Петрович на мгновение зажмурился, собираясь с мыслями. Потом заговорил — сначала медленно, подбирая слова, потом быстрее, потому что слова полились сами, освобождая память. Он рассказал про маслянистое пятно на стене морга, которое на ощупь оказалось сухим — странное, необъяснимое, будто выжженное изнутри. Про бумаги на столе, сдвинутые на два пальца от того места, где он их оставлял, — будто кто-то перебирал их, пока его не было. Про то, как он вскрыл холодильную камеру и увидел глаза — открытые, смотрящие прямо в потолок, хотя пациент должен был быть мёртв уже трое суток. Про то, как он бежал, не помня себя, захлопнув дверь, и как вернулся через десять минут, чтобы проверить — дверь оказалась приоткрытой, а внутри никого. И про надпись, выведенную на пыльной стойке регистратуры мелом, которого у них отродясь не водилось: *«Я не один. Мы все здесь. Идем к вам»*.
Он замолчал. Голос сел, в горле пересохло, и он сделал ещё глоток чая — теперь уже без удовольствия, просто чтобы смочить.
Клавдия слушала, не шевелясь. За всё время она ни разу не перебила, не задала уточняющего вопроса, не покачала головой. Только один раз подняла руку и провела пальцами перед его лицом — медленно, почти касаясь кожи, будто смахивала невидимую паутину или проверяла, не идёт ли от него жар. Илья Петрович не дёрнулся — чай сделал своё дело, и он уже не боялся, а скорее ждал, что скажут дальше.
— Ты не врёшь, — сказала Клавдия, когда он закончил, и голос её был ровным, как показания прибора. — И не сумасшедший. Это видно. Сумасшедшие детали не запоминают — только страх. Они говорят: «там было страшно», но не скажут, что пятно маслянистое, а бумаги сдвинуты на два пальца. А ты запомнил. Значит, видел.
Она допила свой чай до дна, поставила кружку на стол, потом достала из кармана куртки папиросу без фильтра — «Прима», старая, смятая, — чиркнула спичкой, прикурила и долго смотрела в окно на яблоню. Три красных плода всё так же висели на ветках, и солнечный свет застревал в них, делая их похожими на маленькие светофоры в конце пути.
— Клавдия Ивановна Строганова, — сказала она вдруг, не оборачиваясь, и голос её прозвучал официально, будто она диктовала анкету. — Сорок семь лет проработала судмедэкспертом в областном бюро. Ушла пять лет назад. Не по возрасту — сил больше не было. Не физических — я ещё могла резать и шить. А душевных. Потому что видела такое, от чего другие сходили с ума, и научилась молчать. Но кое-что я молчать перестала.
Она повернулась к нему, выпустила струю дыма в потолок и прищурилась.
— То, что ты описал, Илья Петрович, я видела трижды за свою карьеру. Первый раз — в семьдесят девятом, второй — в девяносто третьем, третий — в две тысячи шестом. Все случаи — в разных моргах, на расстоянии тысяч километров. Все — с мёртвыми, которые открывали глаза. И везде — пятна на стенах, маслянистые, но сухие, и надписи о том, что они идут. Я тогда не знала, как это назвать. Теперь знаю. Но сначала ответь мне: ты веришь в то, что мёртвые могут двигаться?
Она посмотрела ему прямо в зрачки, и Илья Петрович почувствовал, как чай внутри него застывает ледяным комком. Он хотел сказать «нет», но вспомнил глаза в холодильнике — и промолчал.
Глава 4
Клавдия говорила с паузами. Каждое слово будто вынимала из себя с усилием, давая ему время осесть, прежде чем произнести следующее. Затягивалась — дым тонкой струйкой тянулся к потолку, расплываясь там серым облачком, — молчала, глядя сквозь окно на яблоню. Часы с кукушкой, висевшие над дверным проёмом, тикали громко, нарочито, с таким металлическим перестуком, что слышно было, как шестерёнки цепляют друг друга, как пружина медленно разматывается где-то внутри деревянного корпуса. Но кукушка не выскакивала. Может, сломалась, думал Илья Петрович. Может, не время.
Он сидел неподвижно, сжимая в ладонях остывшую кружку, и старался не смотреть на банки. В его голове перемешивались слова Клавдии, собственные воспоминания о глазах в холодильнике, запах формалина, который всё ещё чувствовался здесь, несмотря на травы. Когда она повернулась к нему с вопросом о том, верит ли он, Илья Петрович хотел сказать «нет» — привычный рефлекс, профессиональная броня, которой он прикрывался двадцать лет. Но вместо этого он услышал собственный голос, незнакомый, хрипловатый:
— Я не знаю, во что я верю. Но я знаю, что видел.
Клавдия кивнула, будто только этого и ждала. Она докурила папиросу, затушила окурок о край блюдца, которое служило ей пепельницей — тонкого фарфорового, с отбитым краем и позолоченным узором, почти стёртым, — и глубоко вздохнула.
— Дар не врождённый, — сказала она, и голос её стал тише, словно она делилась не просто воспоминанием, а тайной, которую не доверяла даже стенам. — Он приходит. Иногда его приносят — как заразу, как проклятие, как долг. Иногда он сам является, когда человек оказывается на грани между жизнью и смертью, между сном и явью. Мне он пришёл на секционном столе. Женщина, тридцать два года, повесилась в камере предварительного заключения. Ничего необычного, рядовая смерть. Вскрываю — делаю разрез, отвожу кожу, а она глаза открывает. Смотрит на меня, пристально, так, будто я у неё на операционном столе, а не она у меня. И говорит: «Печень не трогай, она чистая. Ты её не тронь». Я иглу из пальцев выронила, отшатнулась, чуть скальпелем по руке не полоснула. А она глаза закрыла — и всё. Ни пульса, ни дыхания, никаких рефлексов. Труп как труп, холодный, синюшный, обычный. А я слышала.
Илья Петрович открыл было рот, чтобы выдать привычное объяснение, тот самый профессиональный рефлекс, от которого Клавдия его только что предостерегла.
— Посмертная рефлекторная активность, — сказал он всё равно, потому что язык повиновался быстрее разума. — Мышечные сокращения, остаточные явления в нервной ткани, иногда голосовые связки при выходе воздуха…
— Знаю, — перебила Клавдия, и в голосе её прорезалась усталость, накопленная десятилетиями таких объяснений. — Я сама эти лекции студентам двадцать лет читала. Про рефлексы, про контрактуры, про газы в кишечнике, про трупное окоченение. А когда брови у трупа двигаются в такт твоим словам, когда он кивает — нет, не от мышечного спазма, а именно кивает, понимаешь, осмысленно, — это не газы. Это не газы, Илья Петрович.
Она замолчала и уставилась в потолок, где от её папиросы расползалось серое пятно. Потом провела ладонью по лицу, будто стирая с себя невидимую пыль, и продолжила:
— После того случая я стала нити видеть. Не сразу. Года через три. Сначала только на столе — над теми, кто лежал не от болезни, а от несчастного случая или насильственной смерти. Потом в коридоре морга — над каталками, над шкафами с документами. Потом на улице, над людьми. Чёрные, тонкие, как паутина. От мёртвых к живым тянутся. Бывает, длинные, как верёвки, через весь город. Бывает, короткие — на два пальца, будто кто-то только коснулся и отпрянул. Сначала думала — галлюцинации. Пошла к психиатру, к своему, из областной больницы, он меня много лет наблюдал. Посмотрел, послушал, сказал: «Стресс, переутомление, возьми направление в санаторий. Две недели на озере — и всё пройдёт».
— И что? — спросил Илья Петрович, и голос его прозвучал хрипло, потому что горло сжалось — не от страха, а от внезапного узнавания. Он слышал в её словах эхо собственных ночей, когда он просыпался от того, что кто-то зовёт его по имени, хотя в комнате никого не было. Эхо тех моментов, когда он стоял перед холодильной камерой и знал — знал наверняка, — что за дверью его ждут. Не труп. Кто-то. Или что-то.
— А то, что от санатория нити не пропали. — Клавдия горько усмехнулась, обнажив жёлтые редкие зубы. — Уехала на озеро, пила кефир, дышала соснами, смотрела на уток. Вернулась — нити на месте, только больше стало. Тогда я поняла: они не в голове. Они в мире. Просто другие их не видят, а я вижу.