При жизни отца, Василия Кашина, и вместе с ним тогда мальцы Валера и Антоша впервые ночевали в ночном у костра; вышло, что сюда они уже затемно подвезли, уставшие, плетясь за фурманкой, срубленный (в дальнем лесу) стволовой осинник, несший какой-то вязкий огуречно-плесенный запах. И здесь они выпрягли вороную и, стреножив ей путами передние ноги, пустили ее пастись ночь на поляну, тонувшую в неоглядной синеве затаенного мироздания с лишь едва уловимым пульсирующим, точно кем-то управляемым, серебристым потрескиванием сверчков.
– А, Федотыч! Просим, просим к нашему костру, присаживайся вот… Хочешь закурить, Федотыч? А-а, и помощники отцовы, малы молодцы!.. Ну, подсаживайтесь к огоньку – славное местечко, грейтесь, отдыхайте детки… – Зарадовались трое мужиков новоприбывшим, словно редкостным каким гостям. Беспокоясь, подвигались.
В летнюю страду хозяйственные колхозники ехали по своим делам вечером, отработавши день (из-за нехватки лошадей и рабочих рук). На обратном же пути они, подгадывая, подъезжали с возом к ночному пастбищу, с тем, чтобы лошадь за ночь подкормилась травкой, отдохнула и чтобы самим им поспать-вздремнуть; а раным-рано они снова впрягали сивку-бурку в телегу и вовремя доезжали до двора – без всякого ущерба для полевых работ…
– Постой, Захар, я не могу свернуть папироску с махоркой – сыплется, неладная, – говорил отец густым голосом. – Пальцы-то мои как чурбушки… Огрубели… Намахался, вишь топором… Оттого… Сейчас отойду… Уф!
– Знамо все, Федотыч. Большая семья – большие и хлопоты…
– Да, нужно достроить свое гнездо…
– Сладишь, не тужи! Руки твои – ко всему привычные… Дай бог!..
Ловкий и сильный отец среднего роста, но плотного телосложения, в возрасте, перевалившем за сорок лет, был любим товарищами всеми; все мужчины, вплоть до ярых драчунов, у которых он, усмиряя их, запросто финки отбирал, относились к нему уважительно, а все женщины – и приветливо, – авторитет его был очень велик из-за его высокого нрава, трудолюбия, сноровки и обязательности. Он был всегда хозяином положения и слова своего, и, казалось, не знал неразрешимых трудностей ни в чем.
– Ну и что ж, Василий, – вкрадчиво спрашивал, однако, дядя Захар, картавя: – этот дознаватель, кто намедни вызвал тебя на скорую расправу, признал, что это был навет на тебя, коли отпустил?..
– Я сказал в открытую, – говорил отец: – «На Руси не все караси, есть и ерши. А бездельники колхозные – белоручки всем видны. Они горазды только языком молоть, грозить красной книжицей, им – запросто наплевать на урожай, на все… Как угодники святые устроились… Не дыши на них, не тронь их, не скажи что поперек… Не по нутру… Разве это дело?»
– Так что ж?
– Он только язык пожевал. Пустил искры из глаз. Но не замел меня, как видишь, хотя я и с узелком уже пришел – Анна собрала… В третий раз…
– И-и, дружок,! Не от нас свет начался… И не от Египта… Созревают всякие плоды… несъедобные…
– И быстрехонько как. Оглянуться не успели.
– О, господи! Наш-то Андрейкин, председатель, уже ходит генералом. Генерала корчит из себя.
– Да, руку поднимает, а смотрит нелюбезно, искоса. Он попер на меня: «У-у, ты башковитый, хоть и неученый; с тобой не поспоришь…» Я и объявил ему: «Думаете – сели на шею – и не слезете… Вот до оврага я вас довезу, а там и сброшу в омут…» Конечно ж, он взъерепенился…
Валера и Антон лежали около весело трещавшего костра, завивавшего дымок горьковатый; бархатисто-черное небушко разливанное, в ясных и мигавших звездочках – истыканное, стлалось ширью необъятной и захватывающей воображение; поблизости всфыркивали и выщипывали траву пасшиеся лошади, они медленно передвигались; курили, разговаривали мужики. И уж пробирала Антона мелкая дрожь – не столько оттого, что зябко спине становилось (а они ничего, чем можно было бы накрыться, не взяли с собой), а, сколько от еще неизведанной им прелести ощущать все это рядом с взрослыми людьми, чувствовать себя причастным к чему-то важному, хорошему. Когда он глядел на звезды, просыпанные в вышине, то почему-то – удивительно! – зримо видел перед собой маму, видел в пору ее молодости, еще до замужества, какой она была на фотографии, – женственно-хрупкой, строгой, в белом длинном наряде, – прямо писаной красавицей. И что-то вечно молодое и мучительно неразрешимое в то же время было в ее взгляде. Мерно стрекотали кузнечики, мерцали звезды, падали, сгорая, звездочки; неслись, угрожая врезаться в землю, как Тунгусский метеорит, кометы – великое их множество; где-то умело разговаривал Дерзу-Узала со зверьми, рычал, вздымая волны, океан, боролся с одиночеством Робинзон Крузо, жили отверженные люди… Непредсказуемый мир, где надобно ходить, разогнувшись, а где присмотреться и пригнуться вовремя – получится ли так? Печально, но Антон в детстве даже дурных собак боялся почему-то.
Ни тебе ни паровозных гудков, ни гула пролетавших самолетов, ни лихой музыки, ни выстрелов, ни ругани людской, ни детского скулежа, ни страшных, бытовавших рассказов об отрубленных руках воров или даже голов, подброшенных к дверям, ни запаха керосина, не размызганных помоек. Лишь изредка стрелял костер. И слышно шептал толстяк-одноклассник, близоруко оглядываясь с парты к Антону, – шептал умоляюще-требовательно:
– Дай списать! Дай скорей списать! – И учительница уж подходила.
Валера спал. А мужики еще тревожно гомонили.
– Не должно бы повториться…
– Ой, как бы не так!.. Все в огонь подбрасывается… Вон в Испании…
– Неужели и сюда пожар перекинется? Пойдет щепать?..
– Ой, не говори: немца от войны не оттащить.
– Ты вот строишь все, Василий… И детишки небольшие,
что и у меня… А ведь, если загорится, то придется же и
нам пойти… Уже на третью…
Куда ж денешься?.. – И отец слышно вздохнул оттого, что такое могло быть. – Но все-все-все! Хватит колотиться зря! Пора и подремать.
Так невзначай подслушанное у костра стало для Антона неделимостью мира беспокойного, и в его детском сознании начинала ярко пробиваться истина о том, что жизнь не безмятежна, не застыла вечной, только кажется такой сначала; в ней-то много страшно неразумного, что могло коснуться всех. И вот греешься у костра ее до тех пор, пока можно греться.
Очевидно, пропустив свой урочный час, да и с непривычки, еще не приноровившись, Антон никак не мог найти удобное для себя местоположение, чтобы заснуть; то было неловко ему лежать в рубашке на земле, то у него что-то мерзло или же немело вроде бы, и он все ворочался, ерзал и костил в душе себя за свой характер впечатлительный, тогда как Валера спал около него, лежа калачиком, и успокоенно прикорнули тоже все большие. Антон же крутился, сжимаясь в комок (но, стараясь никого не беспокоить), – к огню поворачивался то лицом, то спиной. И то грело его спереди сильно, чересчур, зато холодило сзади, то наоборот. Временами же он проваливался в настоящий сон, забывая обо всем; а временами в полусне слышал, чувствовал, как кто-то заботливо подносил хворост и подкладывал его аккуратно в костер, чтобы тот не гас, как подгонял поближе лошадей и накрыл его, Антона, не то какой-то мешковиной, не то куском брезента. Перед близким рассветом, когда в сизоватой расступившейся мгле стали уже видно проступать темные округлые спины и гривы лошадиные да повозки нагруженные, да ближайшие кусты, и когда насторожилась тишина вокруг, костер почти совсем затух – лишь угли посылали в воздух немного пепла, если к ним протянуть-приблизить руки. Все еще дремали, сонные.
И какой же длинной, непохожей на все прежние, какие помнил, показалась Антону эта ночь! И какой безмерной!
XI
– Сейчас, сейчас я расскажу…
Федор Терентьев, бывалый мужчина в летах, с обветренным лицом и крепким рукопожатием (и сам ладно сбитый), в седом костюме, – москвич, приехавший поездом к постояльцу Кашиных, Илье Нефедову, своему двоюродному брату, который отсидел тюремный срок за нелепую кражу (из-за желания продать, чтобы выпить) какого-то слесарного инструмента из цеха и был выпущен на волю, но выслан из Москвы за двести сорок (по сути) километров под надзор милиции, – этот человек легко сошелся в разговоре с Василием, младшим, как выяснилось, собратом-солдатом по той войне. Федор заметил лиловый рубец на локте Василия. И спросил у него:
– Оттуда отметина? Понимаю…
И бывальщина эта объединила их за ужином на кухне. Правда, сидящий тут же, на пристенной скамье, и жующий сухощавый Илья был молчалив и даже сумрачен, а Анна слышала их разговор мимоходом, зато Валера и Антон – с жадным интересом. Василий сказал о том, что он все семь лет отбухал на защите Отечества; там коротались дни такие, что после каждой волны штурмовой в роте оставалось в живых лишь дюжина «стариков» каждый раз. И опять, и опять их пополняли и бросали в бой. А однажды (на Украине) и грозил ему очевидный плен: их разбили начисто, и он в подсолнечнике таился ночь. Немцы же прочесывали поле, выскребали солдат… А утром он с товарищем – была-не была! – поползли в сторону вышки, где и оказался на счастье наш пост.
– А меня пленили немцы еще в пятнадцатом году, летом, – признался Федор, разговорившись.
– Ничего себе!
– Да, до сих пор не могу простить себе этого позорища: в отключке был… Тогда была такая карусель смертельная. Ой! Мы, солдаты царские (я артиллерист – заряжающий) месили земли прусские: бились тут сряду трое суток – не спали. И вначале наши части наседали на немецкие, а после отбивались уже от них беспамятно. Потом бог нас пожалел: затишка опустилась на весь наш обессиленный от содрогания фронт. Темнело быстро. Атак не было. Ну, сгреб я чехол брезентовый – орудийный (с пушками мы в дубраве притулились) да и завалился под толщенный ствол дуба, в ямку; в тот брезент завернулся с головой – помыслил: поспать бы часок! – и разом отключился начисто: проспал огневой налет. А проснулся – уж светлынь восходит, и, вижу, все вокруг – на тебе! – жутко раскурочено, вздыблено, перепахано и страшнее всего – товарищи убитые раскиданы. Побиты даже все столетние деревья. И лишь целехонький чернел надо мной –высился, топырился бахромой огромный дуб (упирался в облака): он-то при обстреле, точно, защитил меня. Иначе была б мне хана… И везде уже рыскали ретиво германские пехотинцы, постреливали их голоса все ближе, ближе. Ну, и заарканили нас, горемык, смертью милованных. Выстроили в затылок, и, выставив по бокам колонны поводырей-стрелков, по-быстрому погнали к западу.
В спешке вброд по горло переходили речки. Нас кормили горохом. Разваром. Кружку выпил, поставил – дальше, камрад, топай. Weg! Weg!
В Пруссии всю пятилетку мы, пока сидели, все благоустраивали немцам – нас водили по работам, И вот какой раж они выказывали перед нами при сем. Конвоир ведет нас и все долдонит над ухом твоим – расписывает, как они умело победят нас, русских, – победят всегда! Если ты молчишь, слушаешь его безропотно, без возражений (вроде б, значит, соглашаешься молчаливо с ним), – то набьет яблок с яблонь, где аллеи, даст тебе; если же ты, не дай бог, только возразишь ему чуток, тогда и набьет яблок под ноги, но попробуй подыми хоть одно из них, – безумно закричит:
– Nicht! Nicht! Schwein! – Затопает сапожищами. Заскрежещет зубами. Карабин в грудь твою упрет стволом. Прямо взбесится, ирод.
Ну, такого свинства я, естественно, еще нигде не видывал, не испытывал.
– Дурной воин – дурное и понятие, – сказал Василий.
– Или, – бывало, топаем себе в поселке, – глядь, и цивильные немцы высовываются, глазеют, подзывают к дому своему, – продолжал Федор. – Для того, чтобы им похвастаться перед недругом – Иваном непутевым своим обустроенным жильем и превосходством, значит. Говорят, сияя: дескать, видишь сам, какая красота у нас. (Как не видеть!) А что же, интересно, есть у вас? Верно, у них каменные все строения, черепицей крытые; сады и посадки расквадратены, зарешетены, всюду чистенько. А в мужичьей России серой, полуразрушенной, – избенки, хатки соломенные на курьих ножках; а одна тесничинка так прибита, другая этак, или чаще всего – стоит что-то наподобие овина, а не жилья. Но я их живо разоскомлю для-ради интересу. Говорю – и вот показываю себе на лоб пальцем:
– Во! Надо ж понимать… Нищий медяком все хвастует, а богатый золотого не покажет…
Ха-а! Один немец бесится, с кулаками ко мне подступает, а другой его уламливает:
– Дай же сказать ему! (То есть мне).
– Надо ж понимать, – я продолжаю свое. – Вы умный, практичный народ, но до русского народа вам далеко. Попомните мои слова. В ста верстах отсюда граница проходит, а вы вона как строитесь и еще хвастаетесь. Да еще хотите снова воевать с нами – у вас такие умыслы. Одна Weltkriege (мировая война) прошла, но и другая Weltkriege будет вами начата.
– Warum?! (Почему?!)