Оценить:
 Рейтинг: 0

Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Трудно представить себе, – говорит биограф Бёрне, Гуцков, – автора „Парижских писем“ в темных комнатах франкфуртского полицейского управления, занятого визированием паспортов, просмотром книжек рабочих, приемом протоколов и при торжественных случаях являющимся представителем полиции в парадной форме и при шпаге». Бёрне – полицейский чиновник! Насмешница-судьба выкинула над ним такую же злую шутку, какую она повторила несколько лет спустя в том же городе, заставив Гейне, «поэта мировой скорби», стоять за прилавком в бакалейном магазине. Было бы, однако, совершенно ошибочно предположить, что Бёрне очень тяготился своей службой. В то время будущий политический писатель имел только теоретические понятия о сущности государственного управления и, подобно всем своим современникам, ограничивался в своих политических мнениях обсуждением деятельности Наполеона – за и против. Его служебные занятия вовсе не противоречили его убеждениям, так как в его руках находилась только письменная часть, и то по делам, не касавшимся так называемой высшей полиции. Приняв это место, хотя и не по собственному побуждению, он старался принести на нем возможную пользу, – и действительно, благодаря своей аккуратности, неподкупности и ласковому, терпеливому обращению с просителями он скоро снискал себе всеобщее уважение. Начальство также оценило способности нового чиновника и стало поручать ему самые трудные работы. В некоторых случаях Бёрне выказал даже особенное присутствие духа. Так, когда в 1813 году баварские солдаты, вступая в город, начали было грабить дома, Бёрне с обнаженной шпагой бросился на грабителей и содействовал их укрощению. Шпагу эту он долго сохранял у себя, и когда однажды один приятель удивился присутствию в его комнате такой воинственной принадлежности, Бёрне с улыбкой заметил ему: «Не бойтесь, на ней не было крови». Вообще, несмотря на свое слабое здоровье, Бёрне от природы был очень храбр. Впоследствии по поводу того же эпизода из своей полицейской деятельности он с обычным своим юмором рассказывал, что, стоя на мосту, где над его головой то и дело летали баварские пули, он более боялся сквозного ветра, чем самих пуль.

Мало-помалу молодой человек стал обращать на себя внимание и другого рода деятельностью. Тогда была эпоха процветания масонских лож: франкфуртские евреи также имели свою ложу, носившую название «Загорающаяся утренняя заря», и Бёрне, бывший одним из членов ее, сделался очень популярным благодаря своим речам, дышавшим глубокой любовью к человечеству. Впоследствии, однако, Бёрне охладел к масонству, так как оно стало преследовать слишком узкие цели.

К этому же времени относится и начало его публицистической деятельности. Во «Франкфуртском журнале» стали появляться статьи, которые благодаря необыкновенной силе и образности языка производили громадное впечатление на читателей. Все они носят печать всеобщего тогдашнего возбуждения, дышат самой пламенной любовью к Германии, самой пылкой ненавистью к ее поработителю – Наполеону. Особенно замечательной в этом отношении является статья «Чего мы хотим?», напечатанная в 1814 году. Автор стоит на почве самого чистого специфически германского патриотизма. Он обращается к «созревающим» юношам, к гражданам и женщинам, страстно призывая их к защите своей национальности. «Чего мы хотим? – пишет он. – Мы хотим быть свободными немцами и, чтобы иметь возможность остаться ими, не желаем также господствовать над рабскими, лишенными всякой воли народами. Мы хотим быть похожими на наш воздух, далекими от расслабляющей духоты и замораживающего холода – для того, чтобы мужество соединялось в нас с любовью, а сила – с красотой. Мы хотим быть немцами серьезными, спокойными, не пресмыкающимися по земле в тупой апатии и не пытающимися взлететь к солнцу на восковых крыльях. Мы хотим, чтобы все у нас были сильны: повелители – в своей власти, граждане – в своем повиновении…»

Увы! автор этих статей, написанных в тевтонофильствующем духе, и не подозревал, что первым делом освободившихся немцев будет именно восстановление рабства другого, зависящего народа, что повелители, пользуясь своей властью, не замедлят обратить свободу, добытую ценою стольких жертв, в пустой звук, а граждане в своем повиновении дойдут до последних степеней холопства и унижения.

Неудачный поход в Россию подорвал престиж непобедимости, окружавший великого императора. Долго сдерживаемая ненависть к завоевателям наконец прорвалась наружу, и Германия, охваченная патриотическим одушевлением, как один человек восстала против Наполеона. Не отставали от немцев и евреи. Еврейские юноши, увлеченные таким же патриотизмом, вступали в ряды волонтеров и геройски сражались за свободу отечества. Еврейские врачи погибали в лагерях и лазаретах при уходе за больными и ранеными, а еврейские женщины и девушки вступали в общины сестер милосердия. Те, кто неспособен был носить оружие, выражал свою любовь к Германии другими великими жертвами. И что же? Когда цель была достигнута и увенчанные лаврами победители вернулись домой, то первым делом патриотов во многих немецких землях было восстановление всех тех уродливых порядков, которые были уничтожены французами, и прежде всего – старых постыдных законов о евреях. Франкфурт первый дал пример немецкой верности обещаниям. Не успело еще замолкнуть в этом городе эхо от пушечных выстрелов бежавшего неприятеля, как уже стали раздаваться голоса: прежде всего надо положить предел неслыханным притязаниям евреев. Мало-помалу все законно приобретенные права у них были отняты, и в то самое время, когда его родной брат Филипп еще сражался за Рейном в рядах немецкого войска, тевтонофильствующий секретарь полицейского управления должен был ввиду своего еврейского происхождения проститься со своим местом. После неоднократных попыток заставить Бёрне путем мелких придирок самому подать в отставку, начальство прямо попросило его оставить службу, предложив в виде вознаграждения ежегодную пенсию в 400 гульденов, которую Бёрне согласился принять только вследствие настойчивого желания отца.

Франкфуртские евреи, конечно, пытались протестовать. Бёрне составил докладную записку, в которой были изложены их права и которую его отец вместе с другим депутатом представил Венскому конгрессу. Но, как ни расположен был Меттерних к своему бывшему школьному товарищу и его единоверцам, тупая, мелкая, лавочная вражда франкфуртских патрициев одержала в конце концов верх, и положение о евреях 1616 года – этот «роман злобы», как называл его Бёрне – со всеми приведенными нами деталями было восстановлено в прежней силе. Возмущенный Бёрне написал было еще одну статью в защиту своих соплеменников, но на этот раз его отец, который сам побудил его написать статью, нашел тон автора слишком резким и из осторожности позаботился об уничтожении всех уже напечатанных экземпляров.

Многие полагают, что тяжелый урок, полученный Бёрне в эпоху войн за освобождение, имел большое влияние на его позднейшее политическое направление. Это мнение в общем, конечно, вполне справедливо, – но неправы те, кто утверждает, что оскорбленное личное самолюбие могло повлиять на его идеи. Реакция против евреев, жертвою которой сделался и он сам, произвела на Бёрне особенно сильное впечатление именно потому, что, как можно было судить по многим признакам, это был только первый шаг к восстановлению старого гнилого здания, разлетевшегося, как карточный домик, при одном прикосновении Наполеона, у немцев, взваливавших на одного завоевателя всю вину давившей их тирании, стремление к свободе и ненависть к французам слились в одно чувство, а так как, говорит Бёрне, люди ненавидят и презирают даже хорошее и благое, если оно предлагается им вражескими руками, то немцы отнеслись с презрением и негодованием и к тем положительным началам, которые были внесены в немецкое законодательство французами. Началось с уничтожения дарованной ими евреям гражданской свободы, но можно было ожидать, что это именно только начало и что скоро весь средневековый мрак, на время разогнанный яркой струей света, блеснувшей из Франции, нависнет над Германией с прежней Тяжестью.

Уже один исход Венского конгресса показал, как верно Бёрне понимал события. Известно, какой постыдной реакцией закончился внезапный подъем национального чувства, обнаруженный немцами во время освободительных войн, как быстро государи забыли о своих обещаниях народу, сделанных ими в минуту опасности, и как доверчиво и беспечно этот самый народ, ослепленный своим неожиданным успехом над исполином Наполеоном, выпустил из рук все плоды своих кровавых усилий. И когда он очнулся, когда, отрезвившись от опьянения собственным геройством, он спросил себя: чего же он добился этим геройством, что же он выиграл от того, что взамен одного великого чужеземного деспота снова водворил у себя своих доморощенных 36 маленьких деспотов, – было уже поздно: венские дипломаты между танцами и любовными интригами успели опутать его крепкими, неразрывными сетями, и добродушный Михель в своей лояльности поспешил примириться со свершившимся фактом. Прежнее раздробление Германии осталось в полной силе, а бундестаг, на который патриоты возлагали столько надежд, оказался простым дипломатически представительным учреждением, преследовавшим те же реакционные цели. На конгрессах Ахенском, Карлсбадском и Веронском аристократические, иерархически иезуитские и подобные им тенденции правительств проявились особенно открыто. Либеральные государственные люди, верившие вместе с народом, что только что окончившиеся войны будут иметь последствием освобождение не только от французского господства, но и от тех политических язв, которые облегчили французам их победы, – одни принуждены были выйти в отставку, другие сами перешли на сторону реакции. Превосходно организованная полиция деятельно занялась истреблением в народе всякого оппозиционного духа – либеральные наставники юношества либо выгонялись со службы, либо засаживались в казематы; тюрьмы и крепости переполнились так называемыми «демагогами». Чтобы усыпить народ, не дать ему задуматься над его неприглядным настоящим, покровительствовали нездоровому романтическому направлению в науке и литературе, отворачивавшемуся от действительной жизни и вдохновлявшемуся идеалами, заимствованными из средних веков. Другим средством сбить народ с толку и заставить его заподозрить законность понятий о свободе и гражданских правах служило разжигание дурных страстей массы, ее цехового духа и религиозной нетерпимости. Преследования евреев, в некоторых местах доходившие до настоящей травли их на улицах, должны были служить для той же цели. Бёрне прекрасно понимал, к чему все это ведет. Недаром он сравнивал впоследствии эти гонения на евреев с индийской охотой на змей, состоящей в том, что змее отдают в жертву быка; она нажрется и приходит в такое бесчувственное состояние, что ее может в это время убить даже ребенок. Так же поступали интриганы и с немецким народом. «Его подстрекали, – говорит Бёрне, – к злоупотреблению свободой, чтобы иметь возможность сказать, что он не достоин свободы; его сделали тюремщиком евреев на том основании, что бессменное пребывание в тюрьме равно обязательно как для тюремщиков, так и для заключенных».

Но, спрашивается, как же относилась ко всему этому литература, периодическая печать? О, если верить последней, то в Германии все обстояло как нельзя благополучнее. Поэты и общественные ораторы все еще продолжали воскуривать народу одуряющий фимиам славословий за его необыкновенные доблести, а простодушный Михель, опьяненный этой лестью, блаженно засыпал и во сне видел себя если не королем, то по меньшей мере гофратом. Честные искренние романтики Шлегель, Геррес, Адам Мюллер и другие, воспевавшие средние века с их Германской империей и папским могуществом, производили в умах такую же путаницу, как продажные писаки и льстецы. Немецкие ученые углублялись в глубокомысленные филологические изыскания, исписывали целые тома исследованиями о кимврах и херусках, франках, аллегманнах, вандалах и других предках немцев, приходили в экстаз от доблестей Арминия – и совершенно не думали о нуждах и потребностях его современных потомков. Что же касается публицистики – что-нибудь бесцветнее, водянистее, раболепнее тогдашней периодической печати трудно даже себе и представить. О том, что составляло злобу дня, о вопросах политики, общественной жизни, о прогрессивных движениях в обществе и церкви – обо всем этом никто не смел заикаться. В своем прелестном фельетоне «Сумасшедший в гостинице Белого Лебедя» Бёрне впоследствии дал нам необыкновенно злую, но верную сатиру на тогдашнее направление печати. Его «Oberpostamts-Zeitung» – это тип тогдашней немецкой газеты, все содержание которой исчерпывается городскими сплетнями, назначениями по службе, описаниями юбилеев всевозможных «ратов» да театральными рецензиями. При таких обстоятельствах неудивительно, что большинство честных журналистов, не перешедших еще на службу реакции, отказалось от всякой борьбы и наполняло столбцы газет бессмысленными, но зато вполне благонамеренными рассуждениями на темы: через сколько десятков тысячелетий упадет Луна на Землю или кто из двух писателей выше – Шиллер или Коцебу?

В самый разгар этой реакции у Бёрне созрело решение посвятить себя окончательно публицистической деятельности. Для него было ясно, что страшный упадок литературы является результатом не нравственной бессодержательности нации, а лишь той ненормальной политической системы, которая придушила ее свободное развитие. Он был также убежден, что человек с талантом и доброй волей даже при тех невыгодных условиях, в какие была поставлена печать, может высказывать народу многие полезные истины. И он вздумал произвести переворот в журналистике. С пером в руках Бёрне решился начать борьбу со всеми теми пороками и недостатками, которые уродовали добрые задатки немецкого народа, – с его холопством перед сильными при природной храбрости и мужестве, с его детской страстью к титулам и отличиям, с его грубостью и необразованностью при массе ученых центров и любви к науке, а больше всего, на первом плане – с полным отсутствием у него политического смысла.

Решение это, конечно, пришло не вдруг. Несмотря на успехи его первых литературных произведений, мысль о том, чтобы совершенно посвятить себя публицистике, долго не приходила Бёрне в голову. Еще в 1815 году известный издатель Котта, стяжавший себе славу покровительством молодым талантам, предложил ему сотрудничество в двух принадлежавших ему периодических изданиях. Но Бёрне был еще так робок и неуверен в себе, что отклонил это лестное предложение. Его нерешительность усиливалась и вследствие той добросовестности, с какой он работал, и отсутствия писательской рутины, которую, впрочем, он не приобрел и впоследствии. Бёрне, в сущности, писал очень легко и свободно, – но у него была привычка не садиться за работу до тех пор, пока сюжет и форма окончательно не выяснялись и укладывались в его голове, так что потом ему уже не приходилось ни изменять, ни исправлять написанного. При этом он был очень разборчив в выражениях – какой-нибудь недающийся образ мог надолго задержать окончание работы. Честолюбие, жажда известности, так часто вдохновляющие писателя и увеличивающие его производительность, были ему совершенно чужды, еще менее могли повлиять на него какие-нибудь материальные соображения. Таким образом, прошло несколько лет, прежде чем ход событий, все больнее затрагивавших лучшие струны его сердца, и возрастающее сознание собственных сил вывели его на настоящую дорогу, вполне соответствовавшую его истинному призванию. Бёрне уже достиг 33-летнего возраста. В тяжелой школе событий, последовавших за победами 1815 года, его политические взгляды вполне созрели. Его слог, на котором в первых работах еще заметно влияние его тогдашних любимых писателей – Иоганна Мюллера и Вольтера, – теперь, под влиянием чтения родственного ему по духу Жан-Поля, выработался окончательно и почти достигал уже той виртуозности, которою не могли не восхищаться даже политические и литературные противники автора «Парижских писем». В небольших анонимных статьях, печатавшихся во франкфуртском журнале, он постепенно выработал способность говорить об известных вещах правду таким образом, что она была ясна для всякого, несмотря на стилистическую маскировку. Словом, Бёрне созрел окончательно, и когда в 1818 году он разослал объявление о предпринятом им издании нового журнала, то в этом объявлении сразу можно было угадать руку не новичка в журнальном деле, а опытного мастера, вполне сознающего взятую на себя задачу и имеющего все данные, чтобы успешно бороться за ее осуществление.

Но прежде чем привести свой план в исполнение, Бёрне сделал шаг, который казался ему необходимым для успеха его дальнейшей деятельности: 5 июня 1818 года он перешел в лютеранство, причем оставил свою еврейскую фамилию и с тех пор стал называться Карл Людвиг Бёрне. Имя Карл перешло к нему от крестного отца, что же касается происхождения его новой фамилии, то оно остается невыясненным, так как собственное объяснение Бёрне, называющего в одном из «Парижских писем» родоначальником своего семейства «великого Бёра» (откуда и B?r-nе), конечно, следует считать лишь юмористической выходкой.

После всего, что мы говорили о воспитании и ходе развития будущего писателя, превращение еврея Баруха в христианина Бёрне вряд ли покажется кому-нибудь очень странным. Бёрне, как мы видели, еще в детстве был чужд еврейству, его религии, нравам и обычаям. С тех пор как он, уже с 14-летнего возраста, очутился на свободе, живя то в доме христиан, как у Гецеля или Рейля, то в кругу единоверцев, совершенно порвавших с еврейскими традициями, как Генриетта Герц (впоследствии принявшая также христианство), это отчуждение, конечно, должно было еще усилиться. Если он до конца своей жизни не переставал пламенно бороться словом за эмансипацию своих соплеменников, то ничуть не вследствие особого расположения к ним. «Я люблю не еврея и не христианина, – говорил он, – я люблю их только потому, что они – люди и рождены для свободы. Свобода – душа моего пера, пока оно не притупится или не парализуется моя рука». Сами по себе, с их тогдашним направлением, евреи были ему даже прямо антипатичны – в большинстве случаев он видел в них только людей денег и чисел. Правда, он не был и верующим христианином в узком значении этого слова. Насколько можно судить по его письмам, Бёрне обладал искренним и глубоким религиозным чувством, которое не могло замкнуться в узкие рамки той или другой вероисповедной формы. Лютеранство, однако, казалось ему тогда менее стеснительным, и если он впоследствии выразился однажды, что ему жаль тех 5 луидоров, которые пришлось дать пастору за крещение, то это еще не значит, что он продолжал в душе оставаться евреем. Но главная причина, побудившая его к этому шагу, была, как мы сказали, чисто политическая. Он понимал, что его еврейство будет только помехой на избранном им пути, что за ним как евреем будут отрицать право принимать участие в судьбе Германии. По словам Гуцкова, «Бёрне хотел выйти из того одностороннего положения, в котором он находился в отношении к своим единоверцам, и получить возможность стать на такую вышину, с которой он мог бы с одинаковой зоркостью обозревать все интересы Германии. Для этого надо было прежде всего уничтожить возражение, что он как еврей не имеет права участвовать в этих интересах…»

Насколько подобные соображения были верны, насколько Бёрне своим крещением действительно достиг предполагаемой цели – это другое дело. Для таких «патриотов», которые полагали, что искренне интересоваться судьбами немцев, искренне любить свою немецкую родину могут только люди с голубыми глазами и белокурыми волосами, ведущие свое происхождение от какого-нибудь мифического Херуска, Хатта или Гермундула, – в глазах подобных патриотов факт крещения Бёрне, конечно, не мог смыть его еврейского происхождения. Эти люди и впоследствии не забывали о его предках, и всякий раз, когда они чувствовали, что доводами логики им не убедить немецкого читателя в неправоте писателя, так горячо отстаивавшего его интересы, всякий раз, когда, по выражению Бёрне, его противники видели, что они могут разбиться о Бёрне и потерпеть умственное кораблекрушение, они хватались за Баруха как за спасительный якорь. С этой точки зрения 5 луидоров, уплаченных пастору, были, конечно, потрачены напрасно. Но как бы мы ни смотрели на перемену религии, не вызванную искренним религиозным убеждением, заподозрить Бёрне в том, что он руководился какими-нибудь своекорыстными замыслами, желанием приобрести возможность изменить свое общественное положение, как объясняли враги его переход в христианство, – на это мы не имеем никакого права. Все поведение Бёрне до этого шага и вся дальнейшая его общественная деятельность служат лучшим опровержением подобных нелепых обвинений. Крещение Бёрне долго оставалось неизвестным не только его родителям, но даже близким знакомым, и обнаружилось только случайно, по поводу одного судебного процесса, в котором он был замешан. Как мало Бёрне был способен извлекать выгоды из своего перехода в христианство, видно уже из того, что, когда примерно в это же время франкфуртское общество любителей чтения отказало ему в его просьбе пользоваться газетами и журналами из читальной общества на том основании, что по уставу лица иудейского вероисповедания не принимаются в члены, Бёрне, бывший тогда уже христианином, не рассеял их заблуждения. Он был слишком возмущен подобною узостью взглядов, и хотя получение многочисленных газет и журналов, выписываемых обществом, было для него как журналиста очень важно, тем не менее он скрыл свой переход в христианскую религию.

Глава IV

Объявление об издании «Весов». – Программа нового журнала. – Политическое направление Бёрне. – Театральные рецензии. – Успех «Весов». – Бёрне как художественный критик. – Сравнение с Лессингом. – Критика «Вильгельма Телля» и «Гамлета». – «Полет времени». – Поездка по Германии и знакомство с представителями романтической школы. – Отъезд в Париж. – Г-жа Воль и ее роль в жизни Бёрне.

«Весы. Журнал для гражданской жизни, науки и искусства» – таково было название нового журнала, которым Бёрне в 1818 году открыто дебютировал на избранном им поприще политического писателя.

Уже одно объявление о новом издании должно было, как мы сказали, возбудить всеобщее внимание. Бёрне излагает здесь перед читателями свою программу, свой взгляд на обязанности и назначение журналистики и при этом смело бросает перчатку господствовавшему в ней до сих пор направлению. «Немцы, – говорит он в начале этого объявления, – обыкновенно встречают появление нового журнала либо с насмешливой улыбкой, либо с раздражением. Вследствие долгой кабинетной жизни они совершенно отвыкли от жизни общественной; продолжительная беседа о гражданских делах отечества кажется им не „необходимым непрерывным дыханием здорового и свободного духа, а стоном удрученной груди“, который раздражает их и которого они по возможности хотели бы не слышать. Как будто игнорировать свои недуги – значит не иметь их, как будто больной может излечиться от своих страданий, если ему завяжут уста, жалующиеся на них!» Бёрне смотрит на задачу журналистики гораздо шире. Публичное обсуждение общественных недугов не может быть бесполезным, потому что печать преследует не только отрицательные, но и положительные цели. «Стремление и цель нашего журнала, – говорит Бёрне, – будет состоять в том, чтобы искоренить в умах читателей мысль, что журналы должны служить только секундной стрелкой часов для изобличения неправильного биения государственного пульса, а не самой пружиной, дающей времени правильный ход и поддерживающей эту правильность». Другое назначение журналистики Бёрне видит в том, чтобы свести науку с тех заоблачных высот, на которых она витала до сих пор, сделать ее доступной для массы. Нет на свете страны, говорит Бёрне, которая превосходила бы Германию числом источников знания, а между тем народ томится духовною жаждою. Сокровища науки, добытые пытливостью немецких ученых, целыми десятками лет лежат совершенно без пользы для народа, потому что «слитки истины, складываемые богатым духом в больших произведениях, не годятся для удовлетворения повседневных житейских потребностей людей, бедных духом. Эту годность имеет только отчеканенное в ходячую монету знание», и поставлять эту монету должны журналы. Они одни поддерживают денежные обороты между теорией и практикой. Только они вводят науку в жизнь и возвращают жизнь к науке.

Посвящая свой журнал гражданской жизни, науке и искусству, Бёрне прямо заявляет читателю, что не будет следовать примеру так называемых умеренных писателей, которые вечно боятся называть вещи своими именами, «осторожно стараясь проходить даже между гнилыми яйцами». Бесстрастия, объективизма при обсуждении тех зол, какие ему придется отмечать в той или другой из этих областей, он не обещает. «Нельзя требовать от писателя, чтобы он без ненависти и любви, возносясь над всеми тучами эгоизма, слышал грозу под собою».

Единственное требование, какое можно предъявить писателю, помимо искренности, заключается в том, чтобы он постоянно сознавал возможность личного чувства и не имел притязаний на непогрешимость. Бояться борьбы мнений, опасаться злоупотребления свободой слова – нечего. «Опасно, – говорит Бёрне в заключение, – только заглушенное слово; то, к которому относятся с презрением, мстит за себя; но высказанное никогда не остается бесплодным. Находить в нем бесплодность может только заблуждение или слабоумие. В том, чего общественное мнение требует серьезно, – никто не может отказать ему; если оно не получает чего-нибудь по своему желанию – это значит, что требование было высказано вяло и равнодушно».

Сделать доступными народу те выводы науки, которые ревниво утаивались от него ее патентованными жрецами, воспитать его общественное мнение посредством распространения здравых политических идей, осветить его нынешнее унизительное положение, в какое он попал благодаря своей близорукости и апатии, и внушить ему серьезное желание выйти из этого положения – такова была задача, которую, по мнению Бёрне, должна преследовать журналистика, такова была цель, которую он поставил самому себе, выступая, со своей стороны, бойцом на арене печати. И он остался верен этой намеченной цели. С необыкновенной энергией, со всем пылом искреннего чувства и глубокого убеждения Бёрне до конца жизни не переставал бороться против вялости и политического невежества немецкого народа, без устали объясняя ему при каждом удобном случае самые элементарные понятия, без знания которых невозможна политическая зрелость. Сегодня он говорил о равноправии всех перед законом, на следующий день – о веротерпимости, о гласном суде, о самоуправлении и тому подобном. В то же время он чутко стоял на страже общественных интересов, предостерегая народ против ловушек, расставлявшихся ему, разоблачая ничтожность и глупость тех авторитетов, которым он до сих пор поклонялся и давал морочить себя. Немецкие правительства, с таким цинизмом распределившие между собой на Венском конгрессе своих подданных, точно это было стадо бессловесных баранов, старавшиеся убедить этих подданных, что они вовсе не немцы, а баварцы, гессенцы, зигмарингенцы, липпе-шаумбургцы и т. п. и что у них поэтому должен быть патриотизм не немецкий, а специально гессенский, баварский и так далее, – эти правительства сделались для Бёрне главной мишенью, в которую он всю жизнь не переставал метать самые ядовитые стрелы своей беспощадной сатиры. С редким умением, несмотря на стеснительные цензурные условия, он раскрывал народу политические интриги Меттерниха и его сподвижников. В своих «Робких замечаниях об Австрии и Пруссии» он изобразил существенный характер этих государств в их взаимном восполнении одного другим и в то же время прозрачно указывал на то, насколько такое восполнение будет опасно для Германии, если эти государства выработают ту политику, которая в то время еще не так открыто выказала себя на деле и в существовании которой многие поэтому еще сомневались. По временам он делал обзоры тогдашнего политического положения Европы, доказывая, как единодушно и совместно действовала одна и та же феодальная партия в Испании, Италии, Франции и Германии. В своих «Афоризмах» он касался более мелких политических происшествий, подводя их под общую точку зрения своих руководящих политических взглядов Но самым интересным отделом в «Весах», более всего содействовавшим успеху издания, были театральные рецензии Бёрне, которыми он пользовался не только для проведения своих взглядов на искусство, но и как средством для политической пропаганды. Бёрне сам впоследствии рассказывал, что привело его к роли театрального критика. Так как объемистые сочинения освобождались от предварительной цензуры, то он решил издавать свои «Весы» не в определенные сроки, а только тогда, когда «история или наука нагрузят их», то есть когда накопится достаточно материала. Но вот объявления были разосланы, деньги с подписчиков собраны, типография в ходу, – а материала оказывалось недостаточно. «В Весах, – говорит Бёрне со своим обычным юмором, – недостатка не было, но взвешивать оказывалось нечего. На рынке было пусто, народ оставался без дела; народец же в высших сферах торговал воздухом, ветром и вообще невесомыми материями. Что же было делать?» Пишите о театре, произнес ему на ухо чей-то голос. «Совет был хорош, – говорит Бёрне, – и я последовал ему. Я надел почтенный парик и стал решать в самых важных и горячих, спорных делах немецких граждан, – в делах комедиантских».

«Весы» имели громадный успех. Первую книжку Бёрне вскоре пришлось выпустить вторым изданием. Со всех сторон он получал выражения сочувствия, одобрения. Не только либералы, но даже реакционеры вынуждены были признать, что новый журнал представляет явление далеко не заурядное. Даже Генц, этот достойный сподвижник Меттерниха, отозвался восторженно о талантливом авторе театральных рецензий. Каково было впечатление, произведенное первыми книжками нового журнала, лучше всего можно видеть из одного письма знаменитой Рахели Варнхаген. «Доктор Бёрне, – писала она одному из своих друзей, – издает журнал „Весы“. Генц рекомендовал мне его как умнейшее и остроумнейшее из всего, что появляется у нас в настоящее время, он восторженно расхваливал мне его и сказал между прочим, что со времени Лессинга не читали мы таких театральных рецензий. Я, натурально, поверила Генцу. Но когда принялась читать сама, то увидела, что достоинство этих статей далеко превосходит расточаемые похвалы. Автор удивительно остроумен, глубокомыслен, правдив, смел, не следует новой моде, а совершенно нов сам по себе, со справедливым негодованием смотрит на все кривое и фальшивое. И вот уж честный человек в полном смысле этого слова… Постарайтесь достать и прочесть эти рецензии. Вы посмеетесь вдоволь! – Генц сильно порицает его политические мнения, но находит естественным, что он имеет и высказывает их».

Сопоставление Бёрне с Лессингом, которое мы находим в письме Рахели, совершенно естественно. Действительно, когда читаешь театральные рецензии Бёрне, то невольно вспоминаешь «Гамбургскую драматургию» Лессинга. Как у того, так и у другого театр служил только средством, чтобы проводить свои эстетические и политические теории. Но Бёрне является в своих рецензиях не подражателем, а только продолжателем Лессинга. Последний предпринял настоящий крестовый поход против прежних псевдоклассических образцов и на место разбитых кумиров поставил величавый образ Шекспира. Но Лессинг упустил из виду, что Шекспир был продуктом страны с могучим общественным развитием, что он вдохновлялся свободным развитием старой Англии, борьбой за отечество, национальной идеей и что именно этого социального чувства, этой широкой общественной жизни недоставало Германии. Возможна ли национальная драматическая поэзия там, где нет даже единства отечества? Поэтому «Гамбургская драматургия», начатая с таким юношеским энтузиазмом, заканчивается словами сомнения и уныния. «Смешная наивность, – восклицает Лессинг, – желать, чтобы у немцев был национальный театр, когда они сами еще не составляют нации». Эти заключительные слова Лессинга служат как бы исходным пунктом для Бёрне. Последний с самого начала убежден в связи драматической поэзии с развитием национального чувства, и в своих рецензиях неустанно проводит ту мысль, что коренной порок немецкого театра заключается в отсутствии национальности, в отсутствии свободы. Драма – это отражение жизни, но если жизнь так мелка и ничтожна, то чего же требовать от ее отражения?

«Народ, который потому только и народ, что он, как стадо, пасется на одном поле, – говорит Бёрне в предисловии к собранию своих драматических рецензий, – народ, который боится волка и почитает собаку, а когда грянет гроза, скорей прячет голову и терпеливо ожидает, пока минует гром; народ, который ни во что не ставится в ежегодных итогах истории и который сам себя не ставит ни во что даже тогда, когда он выполнил какую-нибудь задачу, – такой народ может быть очень добр, хорошо прясть лен, быть полезным в домашнем хозяйстве, – но никогда такой народ не будет иметь драматической поэзии; он всегда будет только хором в каждой чужой драме, представлять мудрые рассуждения, но никогда такой народ не будет сам героем. Все наши драматические поэты – дурные, хорошие и самые лучшие – общего между собою, национального, имеют только одно – отсутствие национального, и характерного – бесхарактерность».

К этим-то причинам, уродующим развитие драматической поэзии, Бёрне неизменно возвращается в своих рецензиях. Подвергая критике жалкие пьесы тогдашнего репертуара, где действующие лица были списаны не с натуры, а сочинялись по старым шаблонам, где драматизм положения обусловливался не характером героев, а каким-нибудь случайным обстоятельством вроде физического уродства или таким искусственным приемом, как проклятие прабабушки, преследующее ее потомка, Бёрне в то же время объясняет публике, почему она при теперешних обстоятельствах и не может рассчитывать на что-нибудь лучшее. Такие гении, как Шиллер и Гёте, – явления случайные, и на неблагоприятной почве даже они не в состоянии были поднять общий уровень тогдашнего театра. Вообще, Бёрне не упускал малейшего случая, чтобы под прикрытием театра делать смелые вылазки на ненавистные политические порядки. Не было такого сюжета, по поводу которого он не сумел бы коснуться какого-нибудь общественного зла, не сумел бы заронить в умы читателей новую политическую идею. Самая бездарная пьеса давала ему повод высказывать такие мысли, какие никогда бы не прошли в более серьезной статье. То же бывало при обсуждении игры актеров. Только он один мог говорить о политике по поводу игры m-lle Зонтаг и нагонять страх на членов франкфуртского сената, описывая воздушные танцы Тальони. Оттого-то его театральные рецензии о пьесах и актерах, давно уже сошедших со сцены, не утратили еще и поныне некоторого значения. Написанные со свойственным Бёрне остроумием и блеском, они читаются с таким же интересом, как и многие из статей публицистического содержания.

Не следует, однако, полагать, что преобладающие политические тенденции Бёрне отражались невыгодно на его чисто художественной критике, что его либеральные симпатии мешали беспристрастию его рецензий. За исключением несколько сурового и одностороннего отношения к Гёте, о котором мы скажем в другом месте, Бёрне является тонким и вполне беспристрастным ценителем разбираемых произведений. Конечно, как художественный критик он стоит ниже автора «Гамбургской драматургии». У него нет такого стройного эстетического миросозерцания, как у Лессинга, он не исходит, подобно последнему, из прочно установленных заранее художественных принципов. В своих рецензиях он рассуждает скорее как дилетант, разбирая каждую пьесу отдельно, вне связи с той или другой теорией. Это, так сказать, критик von Fall zu Fall[1 - от случая к случаю (нем.)]. Бёрне сам говорит о себе, что был «натуральным критиком», судившим, как присяжный, по своему чувству и совести, не обращая внимания на то, что приказывали или запрещали драматическому искусству Аристотель, Лессинг, Шлегель, Тик и другие. Тем не менее благодаря его здравому смыслу и врожденному художественному чутью его рецензии поражают своею тонкостью и глубиною. Все неестественное, ходульное было ему глубоко ненавистно, и на всякую фальшь, как в драматических произведениях, так и в их исполнении, он набрасывался с самой беспощадной насмешкой. От художественного произведения Бёрне требовал не одной только художественности. Он требовал, чтобы и сама идея пьесы была глубоко нравственна, и там, где, на его взгляд, автор грешил против его возвышенного идеала нравственности, он не стеснялся развенчивать даже всеми признанные авторитеты. Как на образец подобной оригинальной, хотя и несколько односторонней критики можно указать на его разбор «Вильгельма Телля» Шиллера. Выстрел Телля в сына, в котором все критики усматривали что-то геройское, возбуждает в Бёрне сильнейшее негодование. Это безнравственно, говорит он, это противно природе – отец не мог и не должен был стрелять в своего сына. Ему следовало лучше выстрелить сейчас же в тирана. Вообще, Бёрне совершенно развенчивает Телля как героя, – и в этом отношении он, конечно, прав. Телль вовсе не герой; напротив, это человек хотя храбрый и честный, но с узким и ограниченным кругозором. «Характер Телля – подчиненность», – справедливо говорит Бёрне. Чувство собственного достоинства соединяется в нем всегда с чувством боязни. Так, он хотя и не отдает поклона шляпе, вздернутой на кол, но проходит мимо нее не с гордо поднятой головой, а волнуясь, с опущенными глазами, чтобы иметь право сказать, что он не видел шляпы. Жестокое циническое требование Гесслера показать свое искусство, стреляя в сына, не вызывает в нем совершенно естественного в такую минуту желания покончить с тираном. Нет, он обращается к нему с просьбами, хочет его умилостивить, называет «lieber Herr» и после всех этих унижений все-таки производит свой «героический» выстрел. Но что более всего возмущает Бёрне – так это смерть Гесслера. «Я не понимаю, – говорит он, – как можно находить этот поступок нравственным, а еще более – как можно находить его прекрасным». Почему Телль не убил Гесслера в ту минуту, когда тот посягал на самое священное из чувств – на его отцовское чувство, почему он не принял участия в заговоре соотечественников против тирана страны, а предпочел расправиться с ним, как трус, из-за угла, не рискуя своей личной безопасностью? Нападая, и совершенно справедливо, на личность Телля, доказывая, что этот «герой» драмы – вовсе не герой, Бёрне, однако, упускает из виду, что именно в этом отсутствии «героизма» и заключается заслуга автора, что Шиллер с поразительным реализмом нарисовал нам мужественных швейцарцев не политическими героями, а простыми свободолюбивыми горцами, без всяких идеальных прикрас. Впрочем, несмотря на свои нападки на «Вильгельма Телля», Бёрне и сам признает это произведение одной из лучших драм, какими обладают немцы. «С произведениями искусства, – добавляет он, – бывает то же, что и с людьми; при самых больших недостатках они могут нам быть милы». Еще более тонким, глубоким анализом отличается его разбор «Гамлета». Бёрне, подобно Лессингу, преклоняется перед гением Шекспира, а «Гамлета» считает самым замечательным из произведений великого драматурга. Мечтательный датский принц, который вследствие постоянных дум и философствований никак не может перейти к делу и по неловкости оскорбляет и убивает только невинных, кажется Бёрне настоящей копией немца. «А ведь Шекспир был англичанин! – заканчивает он свой мастерский разбор этого великого произведения. – Напиши „Гамлета“ немец, я бы нисколько не удивился. Немцу был бы для этого нужен только красивый почерк. Он переписал бы на бумагу самого себя – и „Гамлет“ готов».

Для актеров Бёрне был настоящей грозой. Он немилосердно осмеивал всякую фальшь в игре, так что раздраженные артисты франкфуртского театра не раз пытались отомстить ему каким-нибудь скандалом или даже насилием. Одно время Бёрне даже принужден был ходить в театр с парой пистолетов в кармане. К попыткам задобрить его упрашиваниями и вещественными подношениями он оставался так же нечувствительным, как и к угрозам, и, чтобы отбить у актеров охоту являться к нему с подобными просьбами, он нарочно извещал публику об их визитах – конечно, в шутливой форме. Так, в одной своей рецензии он писал: «М-me Келлер играла Эмму фон Фалькенштейн. Так как ее муж просил меня щадить ее в своих отзывах, то я это и делаю». Понятно, что после такого снисходительного отзыва г-жа Келлер уже закаялась подсылать к нему мужа. Бёрне, впрочем, умел не только остроумно ругать, но и хвалить остроумно. Его рецензия на игру знаменитой Генриетты Зонтаг представляет такой блестящий, можно сказать поэтический панегирик, что его и теперь нельзя читать без наслаждения. Невольно вспоминаешь нашего Белинского, обессмертившего своей рецензией Мочалова.

Театральные рецензии прославили Бёрне. Не было человека, который, проезжая через Франкфурт, не захотел бы представиться знаменитому доктору Бёрне, «пишущему против комедиантов». Бёрне сразу занял выдающееся положение, обратил на себя внимание всей читающей публики.

Ободренный успехом, Бёрне решился расширить свою деятельность. «Весы», как мы сказали, не были периодическим изданием, это был скорее сборник статей с журнальным характером, выходивший в неравные промежутки. Но Бёрне хотел влиять на публику более интенсивно, чаще пропагандировать свои идеи, и поэтому он охотно согласился на предложение одного из издателей, типографа Веннера, – принять на себя редактирование ежедневной газеты «Staatsristretto», переименованной в «Газету вольного города Франкфурта». Четыре месяца Бёрне с неутомимой энергией вел это дело, но в конце концов пришел к убеждению, что при тогдашних обстоятельствах газета от его руководительства ничего не выигрывает, и по своей добросовестности отказался от редакторства. Но он решился сделать еще одну попытку – на этот раз с еженедельной газетой, которую стал печатать в Оффенбахе, под названием «Полет времени» (Zeitschwingen).

Новый опыт оказался также неудачным. Через несколько месяцев после выпуска первого номера Бёрне по не зависящим от него обстоятельствам уже принужден был закрыть газету. Усталый, раздраженный этими неудачами, Бёрне решился дать себе небольшой отдых. Его уже давно занимала мысль о поездке во Францию. Еще до окончательного прекращения «Полета времени» он совершил небольшое путешествие по Рейну, побывал в Майнце, Кобленце, Кельне и Бонне и во время этого путешествия встретился с Герресом, Шлейермахером, Шлегелем и Арндтом. Но эти представители отживающей романтической школы не пришлись ему по душе, при всем его уважении к их личным достоинствам. «Эти люди, – писал он по поводу своих визитов к Арндту и Герресу, – золото чистое, самородное, но для ковки негодное. Нет в них ничего греческого – все какая-то угловатость, какая-то лубочная рисовка. Француз и нечестивец по их понятиям – такие же одинаковые вещи, как два и два. Всё желают они видеть утвержденным на непоколебимо прочном фундаменте; оттого-то они докапываются до глубоких, старых корней, оттого они любят право историческое, а не жизненно свежее, рождающееся каждый день, вечно новое. Стой они во главе немцев, плохо пришлось бы немецкому делу…»

Вернувшись во Франкфурт из этой поездки, Бёрне убедился, что дальнейшее пребывание в этом городе для него небезопасно. Он заметил, что франкфуртские члены бундестага сделались усердными покупателями отдельных номеров его газеты, – а такое внимание в то время, когда ежедневно производились новые аресты и тюрьмы и крепости переполнялись людьми сомнительной благонамеренности, – показалось Бёрне довольно зловещим предзнаменованием. Еще более возбудило его опасения то обстоятельство, что ему под разными предлогами задерживали выдачу паспорта. Медлить было нечего. Бёрне решился предупредить опасность и, не дожидаясь паспорта, уехал в Париж.

* * *

Со времени первой поездки Бёрне в Париж, – поездки, за которою начинается для него скитальческая жизнь, мы приобретаем весьма ценный биографический материал в переписке знаменитого писателя с его лучшим другом, с неизменной спутницей его жизни – m-me Воль.

Роль этой женщины в жизни Бёрне, ее влияние на его литературно-политическую деятельность так велики, что мы должны остановиться подробнее на характере и истории их отношений.

Зимою 1816/17 года в доме одного из своих франкфуртских друзей Бёрне познакомился с молодой женщиной, которая была ему представлена под именем г-жи Воль и которая, как он тут же узнал, недавно только развелась со своим мужем. Жаннета Воль (по мужу она была Оттен, но после развода приняла опять свою девичью фамилию) не принадлежала к числу тех блестящих женщин, которые сразу производят чарующее впечатление. Она не отличалась ни выдающейся красотой, ни блестящим, бросающимся в глаза умом, как m-me Герц. Скромная, приветливая, с редким тактом державшая себя в обществе, она была одной из тех глубоких недюжинных натур, которые нравятся тем более, чем ближе узнаешь их. И Бёрне, встречавшийся с ней часто у общих знакомых, не мог не оценить ее высоких умственных и нравственных качеств. Беседуя с ней о новых книгах, о событиях дня, он был поражен ее тонким литературным вкусом, сходством ее воззрений с его собственными и впервые после своего берлинского увлечения почувствовал серьезный интерес к женщине.

Со своей стороны, Бёрне также должен был понравиться m-me Воль. Небольшого роста, слабого телосложения, но с правильными чертами лица и прекрасными темными глазами, сверкавшими умом и добротой, он вообще пользовался расположением женщин и сам любил их общество, хотя и не представлял собою ни дамского угодника, ни донжуана. Неудивительно, что и m-me Воль, разошедшаяся с мужем именно потому, что он оказался ограниченным человеком, неспособным удовлетворять запросам более возвышенной натуры, сразу заинтересовалась остроумным собеседником, так непохожим на окружающих, с ореолом зарождающейся писательской славы. По мере того как молодые люди ближе узнавали друг друга, эта взаимная симпатия усиливалась и мало-помалу перешла в самую прочную неразрывную дружбу.

Конечно, о той пылкой, восторженной страсти, какую юноша Бёрне чувствовал когда-то к Генриетте Герц, здесь не может быть и речи. Чувства Бёрне к г-же Воль нельзя даже назвать любовью, – это была именно дружба, но самая крепкая, глубокая, потому что основывалась на взаимном уважении, – одна из тех редких привязанностей, которые скептики считают почти невозможными между мужчиной и женщиной. M-me Воль была для Бёрне другом, товарищем в полном смысле этого слова. Она делила с ним горе и радость, никогда не расставалась с ним надолго, следуя за ним во время его частых переездов с места на место, лишь только он останавливался где-нибудь на более продолжительное время. Во время его болезни она ухаживала за ним с той преданностью и самоотверженностью, на какие способна только любящая женщина. Даже впоследствии, когда она вышла вторично замуж, ее дружба с Бёрне нисколько не пострадала, и до последней минуты она вместе с мужем окружала его самым трогательным попечением.

Что подобного рода странные, исключительные отношения служили неисчерпаемым материалом для всевозможных сплетен кумушек и врагов – это, конечно, понятно само собой. Даже друзья Бёрне первое время недоумевали, почему они, будучи оба свободны, не закрепляют своей нравственной связи браком. Когда Бёрне впоследствии был в Берлине, Генриетта Герц, познакомившаяся с m-me Воль находясь проездом во Франкфурте и оставившая о ней очень лестный отзыв, спросила его, почему он не женится на своей подруге. Бёрне объяснил это тем, что последняя ему не доверяет. Но причина, по всей вероятности, была другая, потому что зная Бёрне так, как знала его m-me Воль, она не могла бояться доверить ему свою судьбу. Дело в том, что у m-me Воль была очень набожная мать-еврейка, которую бы сильно огорчил брак ее дочери с христианином Бёрне. Впоследствии на это нежелание связывать друг друга должна была повлиять еще тревожная, необеспеченная жизнь Бёрне, его возраставшая болезненность. Как бы то ни было, о браке между ними не было и речи.

Какую громадную роль m-me Воль играла в жизни Бёрне – лучше всего можно судить по его переписке с этой женщиной. Бёрне делился с ней всеми своими мыслями и чувствами, никогда не предпринимал ничего без ее совета. Вдали от нее он испытывал страшную тоску, рассеивавшуюся только отчасти ее частыми письмами. «Я никогда еще не сознавал в такой степени, как необходимы Вы, дорогой друг, для моего счастья. Не отнимайте у меня единственного облегчения, которое мне доставляют Ваши письма». В другой раз он говорит: «Еще раз, дорогой друг, не забывайте, что Вы – всё для меня и что вся моя жизнь была бы во мраке, если бы Вы не освещали ее. Дайте мне чаще слышать Ваш голос в Ваших письмах и не пишите так разгонисто, а, подобно мне, мелким почерком, чтобы больше умещалось на одном листе, так как я знаю, что, исписав один листочек, Вы не начнете другого…» Если письмо почему-либо запаздывало, Бёрне совершенно терял душевное равновесие и не в состоянии бывал ничего делать до тех пор, пока не убеждался, что его страх был неоснователен. Но не в одной только личной душевной жизни Бёрне m-me Воль играла важную роль, освещая своею преданностью его одинокое, лишенное других радостей существование. Ее влияние оказывалось очень сильным и благотворным и в его литературно-политической деятельности. Обладая весьма тонким литературным вкусом, m-me Воль была для Бёрне самым беспристрастным судьею, которому он постоянно отдавал на суд свои произведения и мнением которого дорожил в такой степени, что без одобрения m-me Воль не решался напечатать ни одной строчки. К тому же она была для ленивого, нерешительного писателя превосходным стимулом, постоянно возбуждавшим его творческую энергию. Она вечно понукала его работать, не давала ему покоя, если он забрасывал какую-нибудь начатую работу, и в то же время была взыскательна к написанному, требуя, чтобы все, выходящее из-под пера ее друга, было тщательно отделано. Даже его письма к ней должны были быть «хорошо написаны и интересны». Благодаря этому переписка Бёрне с m-me Воль важна не только как превосходный биографический материал, как прекрасный литературный образец его остроумия и юмора, но она представляет большой интерес еще и в историческом отношении, так как Бёрне делился со своей подругой решительно всем, знакомил ее со всеми событиями, составлявшими злобу дня, со всеми своими мыслями и чувствованиями по этому поводу. Достаточно вспомнить, что из этой переписки составилась значительная часть тех «Парижских писем», которые по справедливости считаются величайшим произведением Бёрне, чтобы понять, чем должна была быть для него та женщина, которой могли быть адресованы подобные письма.

Глава V

Первое пребывание в Париже. – Возвращение и арест Бёрне. – Поездка в Штутгарт и Мюнхен. – Ухаживания Меттерниха и разрыв с отцом. – Вторичная поездка в Париж и плоды ее: «Картины из парижской жизни». – Болезнь Бёрне. – Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру. – Смерть Якова Баруха. – Поездка в Берлин. – Отзывы Бёрне о Берлине и берлинцах. – Первое издание собрания сочинений. – Печение в Содене. – Соденский «Дневник» и полемика с Гёте.

«Мне было хорошо в Париже. На душе у меня было так, как будто с морского дна, где водолазный колокол спирал мое дыхание, я снова выбрался на свежий воздух. Свет солнца, людские голоса, шум жизни восхищали меня. Мне уже не было холодно среди рыб; я не был больше в Германии…»

Так писал Бёрне несколько лет спустя в соденском «Дневнике», вспоминая о своем первом пребывании в Париже. Действительно, после удушливой атмосферы, водворившейся в Германии вслед за обнародованием знаменитых карлсбадских постановлений, после грубого произвола следственных комиссий с их инквизиционными приемами, даже Франция Людовика XVIII должна была показаться немецкому публицисту страною свободы. С веселым юмором он рассказывает о том, как, приехав в Париж в 10 часов утра, без всякого багажа, он, точно вырвавшийся на волю узник, бегал целый день по городу, из Пале-Рояля в Тюльери, из Тюльери на Вандомскую площадь, на бульвар, и только наступившие сумерки напомнили ему о том, что у него еще не было приюта на ночь. Необыкновенная вежливость и деликатность французов приводили его в восторг. Бёрне с удивлением рассказывает, как хозяин гостиницы, в которой он остановился без багажа, узнав из газет, что он приехал как политический беглец, предложил ему весь свой дом, свой стол, даже кошелек и согласился принять от него плату только тогда, когда убедился, что он – человек со средствами. Единственное, что раздражало Бёрне в Париже – это были его соотечественники, поспешившие навестить его сейчас же по приезде и считавшие нужным в его присутствии проливать слезы соболезнования над страданиями «любезного отечества». «Я охотно задушил бы этих мошенников», – восклицает по этому поводу Бёрне, которому притворство и фальшивый либерализм были еще ненавистнее, чем полный политический индифферентизм.

Приезд известного политического писателя не мог остаться незамеченным. В продолжение 14 дней парижские газеты всех партий были наполнены толками о Бёрне, знакомили публику с его деятельностью, приводили выдержки из «Весов» и «Полета времени». Некоторые французские газеты просили его сотрудничества, и Бёрне, совершенно не привыкший в своем отечестве к такому вниманию публики к ее общественным деятелям, самым искренним образом удивлялся тому, что его приезд рассматривается французами как своего рода «событие». «Я не хотел верить своим глазам, – говорил он по поводу газетных толков о его особе, среди которых попадалось, конечно, немало небылиц. – Да что же я такое в самом деле? Высокая особа? Курьер? Певица? Сановник, празднующий свой юбилей? Ни то, ни другое, ни третье, – а между тем обо мне говорят газеты! Что за странный народ!»

Восторги его продолжались, впрочем, недолго. Тоска по родине скоро охватила Бёрне. Мысль, что он оставил Германию не по доброй воле, что ему, может быть, не удастся больше увидеть ее, еще более обостряла это чувство. И Бёрне, еще так недавно жаловавшийся на страшную скуку в Германии, радовавшийся тому, что может дышать менее спертым воздухом, уже через несколько недель пишет г-же Воль письмо, полное страстной тоски по родной стране, в нелюбви к которой его так часто упрекали: «На душе у меня не весело, далеко не весело, дорогая подруга! Я боюсь, чтобы со мной не приключилась болезнь – тоска по родине – и чтобы я не поддался ей. Меня мучает разлука не только с Вами, но и с нашими друзьями, даже с моим отечеством. Право, я сам не думал, что в родной земле пущены мной такие глубокие корни. Каждый раз, когда, идя по улице, я слышу немецкую речь, – сердце мое прыгает от радости. Ну скажите, не болван ли я, что оставил Вас для борьбы за благое дело, – борьбы, за которую, конечно, никто не поблагодарит меня. Покорись я требованиям времени, согласись я писать о тех лицах, о которых позволяют говорить, и умалчивать о том, чего не желают видеть в печати, я мог бы и во Франкфурте безмятежно заниматься литературой. Но свобода и Вы! Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?»

Скоро, однако, Бёрне пришел к мысли, что ему вовсе не предстоит такой дилеммы. По справкам, наведенным его друзьями, оказалось, что во Франкфурте ничто не угрожает его личной свободе, и вот в ноябре того же года (1819) мы снова застаем его в родном городе. «Полет времени» уже закрылся, но «Весы» продолжали еще выходить. Бёрне с жаром принялся опять за работу, как вдруг с ним стряслась неожиданная беда. Ночью 22 марта 1820 года он был арестован и отправлен в тюрьму, бумаги его все перерыты и опечатаны. Бёрне пришлось теперь на практике познакомиться со всеми прелестями тех полицейских порядков, которые уже и раньше вызывали его негодование. В продолжение 14 дней он содержался под строгим заключением, не имея ни малейшего подозрения о причине этого ареста. Все были убеждены, что он замешан в каких-нибудь тайных революционных обществах. Напуганные домашние сожгли в это время целый ящик его писем и бумаг, представлявших, вероятно, очень ценный материал для его биографии. Но вся эта тревога оказалась фальшивой. По прошествии 14 дней Бёрне был выпущен на свободу, так как его невинность была вполне выяснена. Причина ареста оказалась пустячная. Некий студент Зихель, с которым Бёрне познакомился в Бонне, попался за распространение революционных прокламаций. Когда его спросили, кто автор этих прокламаций, Зихель, полагая, что Бёрне во Франции и не намерен более возвращаться в Германию, свалил вину на него. Полиция, конечно, скоро убедилась в неверности этого показания, – но пока она убеждалась в своей ошибке, бедный Бёрне, сидя на гауптвахте, напрасно перебирал в своем уме все возможные и невозможные преступления, в каких его могли заподозрить, и испытывал на себе всю «гуманность» тогдашнего обращения с опасным государственным преступником. К нему не только не допускали никого из близких, но даже отказывали ему первое время в позволении написать домашним несколько успокоительных слов по поводу своего внезапного исчезновения. Опасаясь самоубийства со стороны арестанта, ему не давали никакого острого орудия, даже ножа и вилки. Бёрне долго не мог забыть этого неприятного эпизода, который не остался для него без последствий даже в физическом отношении. Грубый арест сильно повлиял на его здоровье, так что скоро после выхода на свободу он решил прекратить издание «Весов», и без того еле влачивших свое существование, и уехать на время из Франкфурта. Такие поездки всегда действовали на него благотворно. Он забывал о собственных неудачах, о безотрадном положении отечества, набирался свежих впечатлений и новой охоты работать. На этот раз он прожил довольно долго в Штутгарте и Мюнхене, сотрудничая в либеральной «Неккарской газете». Плодами этого путешествия были его знаменитая сатира на немецкие почтовые порядки («Monographie der deutschen Postschnecke») и юмористический очерк «Виртуоз в еде» («Essk?nstler»), списанный с одного из его соседей за столом в штутгартском табльдоте. В Мюнхене, где жила его замужняя сестра (с которой он был дружнее, чем с братьями), он чувствовал себя особенно хорошо – посещал церкви, театры, картинные галереи – и, вероятно, остался бы там подольше, если бы один непредвиденный случай не заставил его внезапно оставить этот город, почти бежать. Случай этот так характерен, что мы должны остановиться на нем подробнее.

Необходимо заметить, что отец Бёрне не чувствовал себя достаточно вознагражденным литературными успехами сына за деньги, потраченные на его воспитание. По его мнению, Людвиг мог бы добиться гораздо большего при своих талантах. Разве это – карьера, говорил он, сочинять либеральные статейки, раздражающие знатных господ, и не зарабатывать на этом даже столько денег, чтоб хватило на собственное содержание. Впрочем, старик Барух понимал, что, даже оставаясь «сочинителем», его сын может добиться видного положения, – ведь сделал же себе Генц карьеру на австрийской службе. И заботливый отец, знавший цену своему сыну и не видевший ничего предосудительного в поступке Генца, не переставал доказывать своему непрактичному Луи, что пора наконец и ему серьезно позаботиться о своей будущности. Можно поэтому представить себе радость старика, когда во время пребывания его в Вене Меттерних сам заговорил с ним на эту тему. Хитрый дипломат прекрасно понимал, что завербовать Бёрне – значит одним ударом разбить всю либеральную партию. Даже если бы Бёрне не согласился сделаться слугой его политики, как Генц, достаточно было и того, чтобы беспокойный публицист перестал его тревожить своими разоблачениями, и для достижения этой цели он готов был не пожалеть ничего. Таким образом, через посредство отца Бёрне были сделаны от имени Меттерниха самые блестящие, на вид даже совершенно безобидные предложения. Пускай Бёрне только приедет в Вену, и он получит должность и жалованье императорского советника, причем должность эта будет лишь номинальная; ему предоставят полную свободу действий, в своей литературной деятельности он не будет стеснен никакой цензурой, он сам будет своим цензором и так далее.

Для Бёрне, однако, все эти переговоры оставались первое время тайной. Старик Барух слишком хорошо знал своего сына, чтобы сразу открыть ему свои карты. Он только написал ему в Мюнхен, прося приехать к нему в Вену, и Бёрне, ничего не подозревая, уже готов был последовать этому приглашению. Ему уже давно хотелось побывать в Австрии, изучить на месте «европейский Китай», как он называл эту страну, из которой реакция, как паук, раскидывала свои сети на всю Европу. Но необыкновенная ласковость отца, особенная настойчивость его приглашений показались ему подозрительными. Когда же он узнал о предложениях Меттерниха, то сразу заметил, что ему расставляют ловушку. Обещанию последнего, что ему позволят все говорить, он не мог поверить.

«Вы знаете, – писал он г-же Воль, – что я не фанатик и что мои склонности, и особенно антипатии, всегда спокойны и обусловливаются соображениями рассудка.

Только к австрийскому правительству я чувствую истинно фанатическую ненависть. Стоит кому-нибудь только произнести слово Австрия – и в моем сердце точно отрывается кран, и целый поток упреков и проклятий быстро вырывается оттуда… Я прихожу в отчаяние, видя, какие глубочайшие корни пустила в этой стране аристократическая тирания, – прихожу в отчаяние, потому что не вижу никакой возможности воспрепятствовать этому злу… В этой стране чувству ешь свое полное бессилие, но бессилие ругается, и потому я тоже буду ругаться. Я буду молчать одну неделю, буду молчать другую, но на третью последует взрыв, – и самое меньшее, что из этого выйдет, будет высылка меня за границу посредством полиции…»

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5