Оценить:
 Рейтинг: 0

Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
То обстоятельство, что от него ничего не требовали взамен предоставляемых льгот, конечно, не могло его успокоить. Он понимал, что само пользование милостями Меттерниха наложит на него известные обязанности, будет для него своего рода заключением в золотой клетке. «Мне, – говорит он в другом письме, – мне вступить на австрийскую службу! Мне решиться на добровольное заключение моего духа в тюрьму, где он будет лишен света, пищи, движения!.. Если бы я поддался соблазну, если бы я согласился, из любви к моему отцу, – это могло бы привести меня к самоубийству…» Чтобы положить конец всем переговорам и упрашиваниям родных, Бёрне упаковал свои вещи и тайком, ни с кем не простясь, уехал обратно в Штутгарт.

Отказ от заманчивого и внешне совершенно безобидного предложения Меттерниха рисует нам характер и убеждения Бёрне в тем более выгодном свете, что в материальном отношении он все еще зависел от отца, который, как он мог предвидеть, не простит ему такого упрямства. Действительно, между отцом и сыном благодаря меттерниховскому инциденту произошел почти полный разрыв, от которого Бёрне страдал вдвойне – и нравственно, так как он все-таки любил преданного ему по-своему старика, и материально. Литературные работы приносили ему в общем немного, потому что при своей болезненности он не мог работать систематически. К тому же Бёрне отличался некоторыми слабостями, стоившими довольно дорого: он любил книги, цветы, тонкое белье, привык к комфорту, – и поэтому вечно находился в денежных затруднениях. Нужно было, таким образом, много гражданского мужества, чтобы не поддаться на ту удочку, которую так ловко закинули для него отец и его «друг» Меттерних.

В Штутгарте Бёрне на этот раз оставался недолго. Пребывание в Германии вообще становилось для него невыносимым. Страшный произвол, тяготевший над его родиной, ежедневные вести о новых «подвигах» следственных комиссий заставляли его неимоверно страдать. «Мое сердце разрывается на части, – пишет он все той же г-же Воль, – когда я думаю об этих волках – немецких министрах, которые немилосердно свирепствуют, и об этих баранах – немецких гражданах, которые терпеливо сносят это свирепствование…» – «Бежать надо из этой страны, бежать, как от чумы, – восклицает он в другой раз в порыве нестерпимой боли, – потому что тут нет выбора: нужно быть преследователем или преследуемым, волком или бараном». Бёрне серьезно начинал опасаться, чтобы и со своей стороны не поддаться всесокрушающей силе той апатии, в которой коснело все немецкое общество, чтобы и самому не сжиться с зараженным воздухом родины и перестать чувствовать всю оскорбительность ежедневно получаемых ударов. Его потянуло в Париж, который оставил в нем такие приятные воспоминания и где ему представлялась большая возможность отстаивать интересы своего отечества.

«Париж, – писал он еще в 1821 году, – кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, – я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня. Я слишком немец, слишком философичен, слишком чувствителен и восприимчив, и поэтому Париж, помимо материала, сообщил бы мне еще и необходимую легкость мышления и письменного изложения. Например, предположите, что я занялся бы серьезно только одними моими „Весами“, – что же бы вышло из этого? Будь я одушевлен даже самой усердной устойчивостью, я все-таки не мог бы долго продолжать это издание в Германии. О чем прикажете говорить? О театре? Литературе? Нравах и обычаях? Все карикатурно, ни малейшего величия, никакого разнообразия – даже в скверном и смешном. И неужели же вечно бранить, вечно издеваться? Это утомляет наконец и пишущего, и читающего. Да и сама политика! В Германии невозможно составить себе в этом отношении правильный и ясный взгляд на вещи. Даже я, который все-таки лучше многих других, даже я в политике – не что иное, как метафизик, которого всякий француз осмеял бы с головы до пят. Жизнь в Париже представляется мне благодетельною не только для моего ума, но и для сердца. Вследствие того, что я так впечатлителен и раздражителен, мне необходимо жить в среде, которая еще впечатлительнее и раздражительнее меня. Этот шум со всех сторон удерживает меня в равновесии. Я спокойнее всего в то время, когда вокруг меня происходит сильнейший гам и гул. Когда я в Германии, то живу только в Германии, да и то не в ней – я живу в Штутгарте, Мюнхене, Берлине. Когда же я в Париже, то вместе с тем – во всей Европе…»

Было еще одно обстоятельство, побуждавшее Бёрне поехать в Париж. Он условился с издателем Коттой доставлять ему очерки, картинки и описания из парижской жизни для его «Morgenblatt», за которые должен был получать ежегодный гонорар в шесть тысяч франков – сумму, довольно значительную по тому времени.

На этот раз Бёрне поехал не один, а в обществе своей подруги и ее сестры, г-жи Рейнганум, и потому меньше ощущал тоску по родине. Его прежняя раздражительность, как он и ожидал, улеглась. Вдали от Германии, не видя и не слыша на каждом шагу тех возмутительных вещей, которые портили ему кровь на родине, он чувствовал себя гораздо бодрее. Он работал много и усидчиво, и его бодрое настроение отражалось и в его произведениях. К этому двухлетнему пребыванию в Париже относятся его «Картины из парижской жизни», ряд статей, в которых, как в зеркале, ярко отражается вся пестрая, шумная жизнь этого города, его нравы, политические события. Благодаря своей остроумной, изящной форме, своей, можно сказать, художественной отделке, статьи эти читались в Германии нарасхват.

В 1824 году Бёрне снова вернулся в Германию, но по дороге захворал и принужден был остановиться в Гейдельберге. Болезнь оказалась очень серьезной, он стал харкать кровью, и врачи выражали опасение за его жизнь. К счастью, возле него была г-жа Воль, и благодаря ее самоотверженному уходу больной несколько поправился и переехал во Франкфурт. Но с тех пор припадки стали повторяться, и только несколько летних сезонов, проведенных на водах в Эмсе, снова поправили его пошатнувшееся здоровье.

В 1825 году мы застаем Бёрне в Штутгарте, где, несмотря на слабость, он усиленно работает. К этому времени относится его «Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру», его любимому писателю, которого он никогда не уставал читать и перечитывать и влияние которого сказывалось отчасти и на его слоге. Впрочем, Жан-Поль был для Бёрне образцом не в одном только стилистическом отношении, он особенно любил этого писателя за то, что «он не пел в дворцах вельмож, не забавлял своею лирою богачей, сидевших за пышной трапезой. Жан-Поль был поэтом низкорожденных, он был певцом бедных, и везде, где плакали огорченные, раздавались сладостные звуки его арфы».

Надо прочитать это надгробное слово целиком, чтобы понять ту бурю восторгов, какую оно вызвало в Германии. Хотя образ любимого писателя и является здесь несколько идеализированным, но сам панегирик представляет настоящий chef-d'oeuvre художественной прозы. Ни в одном из его произведений слог Бёрне не достигает такой художественной законченности, нигде нет такого богатства волшебных красок, таких ярких поэтических образов, такого чудного, гармонического языка, звучащего почти как размеренная речь.

Материальное положение Бёрне к этому времени значительно улучшилось. 19 апреля 1827 года умер старик Барух, и хотя в завещании Бёрне как блудный сын был несколько обойден сравнительно с другими детьми, тем не менее полученное наследство доставляло ему ежегодный доход в 1600 гульденов. Бёрне, таким образом, мог считать себя обеспеченным материально даже помимо литературного заработка.

В следующем году Бёрне решил осуществить давно уже лелеянную мечту – посетить Берлин. Ему хотелось еще раз увидеть тот город, где он провел самые поэтические годы своей юности, где он испытал свою первую и единственную любовь. С тех пор прошло уже 25 лет. Берлин разросся и приобрел еще большее значение. Правда, и здесь политическая жизнь была мертва, – но в умственной жизни господствовал все-таки свежий, свободный дух, и Бёрне интересно было взглянуть на город, оставивший в нем такие хорошие воспоминания, при новых обстоятельствах.

Прием, оказанный ему берлинцами, был самый радушный. Здесь талантливый публицист ценился более всего как театральный критик, и его статья о Зонтаг, от которой весь Берлин был без ума, до сих пор была еще у всех в памяти. Берлинские товарищи-писатели встретили его с распростертыми объятиями. Его таскали из салона в салон, ему говорили похвальные речи, прислушивались к каждому его слову, точно к изречению оракула. Особенно увивались вокруг него Роберт и Геринг – те самые, которые впоследствии не могли говорить о нем иначе, как с пеною на губах, и которых он так убийственно язвительно осмеял в своем «Салате из селедки» («Н?ringssalat»). «Бёрне! Зонтаг! Божественно!» – таков был постоянный рефрен, который ему приходилось слышать на каждом шагу в Берлине. Бёрне сам юмористически описывает, в какой степени он был там популярен:

«Я жил в „Городе Риме“ и, несмотря на это, мне было страшно холодно. Но это был „Город Рим“ в Берлине, Unter den Linden. На другой день после моего приезда, утром, между десятью и двенадцатью часами и между 22—24 градусами, ко мне явились Роберт и Геринг в черном одеянии, шелковых чулках и вообще в очень праздничном виде. Геринг сказал: „О, Бёрне! Зонтаг! Божественно!“ – и, громко рыдая, упал мне на шею. Роберт же заметил взволнованным, но твердым голосом: „Оправьтесь, референдарий, мы должны идти. Народ жаждет увидеть вас, Бёрне“. Мы отправились. При выходе из гостиницы с нами повстречался один человек: мы остановились. Геринг, представляя его мне и меня ему, сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ И пошли дальше. Сделав еще десять шагов, встречаем другого человека. Роберт сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ Спустя несколько минут – новая встреча. Геринг сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ Таким образом, на одном бульваре Unter den Linden я был представлен 34 особам, которые все были гофраты… На обратном пути повторялось то же самое, но на этот раз попадались все юстицраты…»

Бёрне иронизирует здесь среди прочего над страстью немцев к титулам, – страстью, которую он особенно язвительно осмеял в упомянутой уже нами статье «Сумасшедший в гостинице Белого Лебедя». Так, цитируемая в этой статье «Почтовая газета», эта квинтэссенция тогдашней бесцветной и холопски раболепной печати, рассказывая об одной девушке-сироте в Вене, получившей наследство от одного умершего писателя, пришла в умиление – не оттого что бедная девушка не имела ни отца, ни матери, не оттого что благородный человек оставил ей свое состояние – нет, газета плакала оттого, что девушка была «сиротой тайного советника». «Сирота тайного советника! – восклицает по этому поводу Бёрне. – Не заключается ли вся Германия, прошедшая и настоящая, в этих трех словах?» И не только в высших образованных классах, но и в самых низших слоях народа распространено было это обожание титулов. Даже служанка гостиницы, в которой остановился «сумасшедший», обращаясь к жене старшего носильщика пассажирских вещей, зовет ее не «г-жа такая-то», а непременно «г-жа обер-пост-коффер-трегерша». «Ах, – говорит Бёрне устами „сумасшедшего“ Генриха, – если бы я был немецким государем, я сделал бы всех своих подданных счастливыми: я произвел бы их всех в гофраты, – по крайней мере в гофраты…»

Даже здесь, в Берлине, среди самых передовых кружков, державших в своих руках умственное знамя Германии, Бёрне воочию видел последствия той политической системы, против которой он боролся всю жизнь. Повсюду полнейшее равнодушие к общественным делам, какое-то тупоумие и бессознательное холопство перед сильными мира. В письмах к m-me Воль, которой он с величайшей подробностью передавал свои берлинские впечатления, Бёрне среди прочего говорит и о печальной перемене, подмеченной им в либеральной чете Варнхагенов, игравших тогда одну из самых выдающихся ролей в столице. «В воскресенье, – пишет он, – я обедал у Варнхагенов. Что за странное переселение душ произошло с ним и с его женою! Я, впрочем, уже заметил это, когда они были в последний раз во Франкфурте. Смущение в разговоре, боязливая сдержанность и – я мог бы сказать – известная боязнь смотреть мне прямо в лицо – все это сделалось теперь гораздо заметнее. Мы втроем сидели за столом, разговор шел какой-то рубленый, скучный и глупый, паузы были еще глупее, и в целой комнате был какой-то серный запах, точно тут разразилась гроза. У него и у нее были в высшей степени тоскливые дипломатические лица. После обеда я остался целый час с ним вдвоем. Если глупость выражалась прежде в молчании, то теперь она выражалась в разговоре…»

В общем, однако, Берлин и на этот раз понравился ему более других городов Германии. При всем недостатке свободного политического развития Пруссия одна преследовала истинно национальную политику, прусское правительство менее других смотрело на своих подданных как на существа, созданные только для удовлетворения его «bon plaisir» [2 - воли (фр.).]. Из государей Бёрне всегда особенно симпатизировал Генриху IV и прусскому королю Фридриху Великому, которому поклонялся еще во времена своего студенчества. Бёрне так мало скрывал свою симпатию к Пруссии, что министр счел даже возможным предложить ему редактирование официальной театральной газеты, – но Бёрне отклонил это предложение по тем же соображениям, что и заигрывания Меттерниха.

В Берлине Бёрне снова увидел и свою первую любовь, m-me Герц. Ей теперь было уже 64 года, но она еще сохранила следы прежней красоты. Несмотря на свои лета, она по-прежнему вела необыкновенно деятельный образ жизни. Каждое утро с 9 до 12 часов она бесплатно давала уроки детям обедневших родителей. Бёрне бывал у нее ежедневно, как по желанию самой Герц, так и по собственному побуждению. «Я иду теперь от m-me Герц, к которой заходил проститься, – пишет он 28 апреля. – Она подставила мне щеку для поцелуя. Когда 25 лет тому назад я уходил от нее в слезах, будучи не в состоянии от избытка чувств произнести ни слова, тогда мне было 17 лет, она в своей летней поре, я любил ее и мог поцеловать только ее руку».

На обратном пути из Берлина Бёрне заехал в Гамбург. Издательская фирма Кампе уже давно вела с ним переговоры об издании полного собрания его сочинений. Но Бёрне не сразу мог решиться на это. Ему казалось странным, что можно говорить серьезно, как о собрании сочинений, по поводу его статеек, которым он сам придавал лишь временное значение, как всем произведениям публицистического характера. Но убеждения друзей заставили его побороть свою скромность. К тому же, пересматривая все написанное им до сих пор, он не мог не заметить, что все статьи политического содержания нисколько не устарели, что «они так же новы и неистерты, как будто только вчера вышли из монетного двора мысли». Германия с тех пор, как он впервые выступил со своей политической проповедью, так мало поумнела, что лишний раз напомнить ей старые, но все еще неусвоенные истины, конечно, было далеко не лишним. Таким образом, договор с Кампе состоялся, и Бёрне тотчас же принялся за приведение в порядок своих статей, разбросанных по различным периодическим изданиям. Так как в Гамбурге было слишком шумно, то он переехал в Ганновер как в такое место, «где можно только или работать или умирать со скуки». Из тщательно отобранных лучших статей составилось шесть томов. Там, где Бёрне находил пробелы, он писал заново.

Но Бёрне не пришлось вполне насладиться тем громким одобрением, с каким собрание его сочинений было принято как публикой, так и периодической печатью, и которое лучше всего могло ему показать, какую сильную потребность чувствовали и та и другая в его бодром, зовущем к жизни и деятельности слове. Летом 1829 года его болезнь разыгралась с новой силой; припадки кровохарканья стали повторяться все чаще, и опять его спас только самоотверженный уход m-me Воль, при первом известии о его болезни поспешившей к нему в Кассель. Весною 1830 года он успел настолько собраться с силами, что мог отправиться в Соден для лечения местными водами. Была еще ранняя весна, на курорте не было ни одного приезжего, так что Бёрне имел полное право называть себя в шутку «соденским курфюрстом». В отдаленном местечке, куда почти не проникали вести из остального мира, скука была страшной, и Бёрне коротал время, сидя у окна и наблюдая за жизнью и нравами обитателей скотного и птичьего двора, в которых он усматривал курьезные аналогии с человеческими нравами.

Ко времени пребывания Бёрне в Содене относится так называемый «Дневник», своего рода литературная смесь, где упомянутые юмористические наблюдения над чванными аристократическими гусями и кокетливыми индейками чередуются с разными автобиографическими воспоминаниями и остроумными замечаниями насчет постепенно съезжавшихся гостей курорта. Но самую интересную часть этого «Дневника» представляют рассуждения Бёрне о Шиллере и Гёте, вернее – против них. Рассуждения эти относятся не столько к литературно-художественной деятельности обоих корифеев немецкой поэзии, сколько к их общественной деятельности и личному характеру, насколько он выясняется в только что прочитанной Бёрне переписке обоих друзей.

К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы «Фауста» и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.

Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого «ребенка», Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:

Ich dich ehren? wof?r?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thr?nen gestillet
Je des Ge?ngstigten?
(Мне чтить тебя? за что?
Облегчил ли ты когда скорби угнетенного?
Унял ли ты когда слезы страдающего?)

Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче «угнетенных и страдающих»?

«Гёте, – говорит Бёрне в своем „Дневнике“, – мог бы быть Геркулесом, мог бы очищать свое отечество от большой грязи, но он срывал только золотые яблоки Гесперидских садов, держал их для себя и потом садился у ног Омфалы и не вставал с этого места. Какое различие с жизнью и действиями великих поэтов и ораторов Италии, Франции и Англии! Данте, воин, государственный человек, даже дипломат, которого могущественные государи любили и ненавидели, защищали и преследовали, не обращал внимания на любовь и ненависть, благосклонность и коварство и не переставал петь и бороться за права человека. Монтескье был сановник и, несмотря на это, писал свои „Персидские письма“, в которых осмеивал двор, и свой „Дух законов“, в котором являлся судьею преступлений Франции. Вольтер был придворный, но вельможам он расточал только льстивые слова и никогда не приносил им в жертву своего образа мыслей. Он носил высокий парик, тонкие манжеты, шелковые кафтаны и шелковые чулки, но смело входил в грязную лужу, как только слышал крик гонимого человека, звавшего на помощь, и дворянскими руками снимал с виселицы невинно повешенных. Руссо был бедный и беспомощный нищий; но ни нежная заботливость, ни дружба, ни знатность не могли соблазнить его; он остался свободным и гордым и умер нищим. Мильтон не забывал за своими стихотворными занятиями бедственного положения своих сограждан и действовал в пользу права и свободы. Точно так же поступали Свифт, Байрон, точно так же поступает Томас Мур. А что делал и делает Гёте? Гражданин вольного города, он помнит только, что он – внук деревенского старосты, который во время коронации императора служил камердинером. Сын почтенных родителей, он пришел однажды в восторг, когда еще в детстве один уличный мальчишка обругал его незаконнорожденным, и с фантазией будущего поэта начал мечтать о том, что он, вероятно, сын какого-нибудь принца. Таким он был, таким и остался. Ни разу не произнес он ни малейшего словечка в пользу своего народа, – он, который по своему положению, делавшему его неприкосновенным и во время высшей славы, и в преклонной старости имел бы право говорить то, чего не смел бы сказать никто другой. Еще несколько лет тому назад он просил „высокие и высшие правительства“ немецкого союза не допускать контрфакции его сочинений. Но ему не пришло в голову хлопотать о таком заступничестве и для всех немецких писателей. Я бы лучше позволил, чтобы меня, как школьника, били линейкой по рукам, чем согласился бы употреблять эти руки на то, чтобы протягивать их для выпрашивания защиты моего и только моего права!..»

Конечно, суждения Бёрне о Гёте очень односторонни, эпитеты, которые он расточает ему, слишком резки. В своей страстной нетерпимости он увлекается до того, что творца «Эгмонта» и «Фауста» называет человеком, в продолжение 50 лет счастливо подделывавшимся под почерк гения и не уличенным в этом, «рифмованным рабом» (как Гегеля он называет «рабом нерифмованным»), а в «Парижских письмах», разбирая дневник Гёте, говорит, что последний – «бельмо на немецком глазу», что он обладает задерживающей силой в высшей степени и тому подобное. Но как ни пристрастны отзывы Бёрне о Гёте, несомненно, что он подметил в его сочинениях такую сторону, на какую никто до этого не обращал внимания, а если и обратил, то не имел достаточно мужества, чтоб высказать свое мнение вслух.

Действительно, каким жалким филистером должен нам показаться Гёте с той стороны, с которой освещает его Бёрне. Это «объективное мышление» (Sachdenklichkeit), которым так восхищались придворные Гёте, по словам Бёрне, представляет в сущности только доказательство «слабого мышления» (Schwachdenklichkeit). Разве не признак своего рода ограниченности ума, что этот мировой гений совершенно не понимал французской революции, которую называл «делом, вызывающим досаду» (!) и которая послужила для него только поводом написать либретто для оперы. Величавый ход этой эпохи, полной потрясающих событий, он передает своим веймарским господам в виде истории с горшком молока и разбитым носом графского ребенка, а великие вооружения старой Европы против молодой Франции дали ему повод написать лишь несколько эпиграмм! В эпоху наполеоновского владычества, как с гордостью сознается Гёте в своем дневнике, он несколько лет сряду не читал никаких газет, а в 1813 году, в то время, когда вся Германия была охвачена патриотическим возбуждением, он, испуганный военными событиями, искал мира и спокойствия и для этого посвятил себя серьезному изучению китайского государства, о волонтерах же произнес краткий приговор: «ведут себя неприлично». Вообще, читая выписки из дневника Гёте, приводимые Бёрне, невольно вспоминаешь слова Пушкина, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тот часто бывает таким же тщеславным, мелочным, близоруким человеком, как и любой из обыкновенных смертных. Великий поэт был, конечно, настоящим олимпийцем, когда он создавал «Фауста», но в своем дневнике он является по большей части лишь тайным советником фон Гёте, которому необыкновенно льстит то, что в Карлсбаде герцогиня Сольмс оказала ему «милостивое благоволение».

Мы сочли нужным остановиться несколько подробнее на отношениях Бёрне к Гёте именно потому, что эти отношения проливают яркий свет на характер и направление самого Бёрне, выясняют нам его взгляд на искусство, от которого он требует служения интересам человечества, а не одной идее красоты. Объективного отношения к природе и людям Бёрне не понимал и сам не был способен к нему. Вот почему он никогда не написал ни одной цельной художественной вещи – такой, как роман или новелла, – несмотря на то что недостатка в фантазии у него не было. Единственная попытка его в этом роде, «Роман», в котором он хотел изобразить положение евреев и предрассудки христианского общества по отношению к ним, так и осталась неоконченной.

Глава VI

Весть об июльском перевороте и ее действие на Бёрне. – Отъезд в Париж. – «Парижские письма», возникновение, характер и содержание их. – Успех «Писем». – Поездка в Германию и Гамбахское торжество. – Отношение печати. – Нападки рецензентов и полемика с ними. – Обвинение в отсутствии патриотизма. – В чем заключается политическое profession de foi Бёрне. – Идеализм Бёрне.

Пребывание в Содене значительно поправило здоровье Бёрне. В сущности, ему помогали не столько воды курорта, сколько то непривычное спокойствие, каким он здесь наслаждался. Тихая, почти растительная жизнь на лоне природы, маленькие развлечения в виде общих parties de plaisir[3 - увеселительные прогулки (фр.)] по окрестностям Содена, скудость известий, доходивших сюда из большого света, – все это действовало благотворно на измученные нервы человека, который, помимо своих физических недугов, был болен еще и другою подтачивавшей его болезнью – любовью к страдающему отечеству; который писал не как другие – чернилами и словами, – а «кровью своего сердца и соком своих нервов». Неутомимый борец почувствовал наконец потребность в отдыхе. При всей страстности его полемики с Гёте от страниц соденского дневника веет какой-то усталостью, тихой и трогательной грустью человека, перестающего верить – не в свои заветные идеалы, но в возможность увидеть собственными глазами их осуществление в действительности, жаждущего уйти на время от этой действительности, забыться, отдохнуть…

Но вот в это тихое, идиллическое прозябание выздоравливающего человека внезапно, точно молния, ударила весть об июльском перевороте во Франции.

На Бёрне весть о событиях во Франции подействовала лучше, чем всевозможные целебные источники. Прежней грусти и усталости как не бывало. Он словно сразу выздоровел. Тысячи радужных иллюзий, тысячи восторженных надежд снова зашевелились в его груди. Знакомые почти не узнавали его, до того он выглядел помолодевшим, обновленным. Чтобы получать более свежие известия о ходе дела, он поспешил во Франкфурт, где целые дни проводил в кабинетах для чтения, читая и прислушиваясь к толкам других. Но он не мог долго оставаться в бездействии, быть только издали зрителем происходящих великих событий. И он поспешил в столицу Франции.

В Париже первое время его радовало, как ребенка, все, что он видел. Из газет к тому же он узнавал о беспорядках в Гамбурге, в Брауншвейге, о возмущении в Дрездене… Но его восторженное настроение продолжалось недолго. Волнения в Германии оказались ничтожными, легко потушенными вспышками, да и сама Франция в конце концов не могла не вызвать в нем горького чувства обманутого ожидания. Чем долее он жил в Париже, чем ближе знакомился с результатами, достигнутыми революцией, тем чаще у него являлась мысль, что гора родила мышь, тем естественнее являлось и заключение, что Франция не в состоянии будет осуществить тех надежд, какие возлагали на нее свободолюбивые элементы в других странах. Да и как могла она, в самом деле, браться за освобождение других народов, когда и у себя дома она не в состоянии была водворить свободу на прочных основаниях. Ровно через два месяца после своего приезда, 17 ноября 1830 года, Бёрне в письме к m-me Воль высказывает по поводу политики нового правительства такие мысли, которые ясно показывают, что рассудок снова одержал у него верх над чувством и что положение вещей не представляется ему уже в прежнем розовом свете. «Удивительное дело, – говорит он, – это июльское правительство едва успело вылупиться из яйца, еще не совсем очистилось от желтка, – а уже покрикивает, как старый петух, и расхаживает так гордо и самоуверенно, что и не подходи к нему!» Буржуазное большинство палаты в своем отношении к простому народу явно обнаруживало стремление образовать из себя новую (аристократию – денежную, взамен аристократии дворянства и духовенства, и Бёрне уже со своей прежней Прозорливостью видит в этой замене только залог для новых ужасов, для новых революций.

Но, как ни велико было разочарование Бёрне, всю свою досаду, всю горечь обманутых надежд он вымещал только на Луи Филиппе и его министрах. Франция по-прежнему пользовалась его симпатиями. Бёрне понимал, что при всех своих недостатках она все-таки стоит гораздо выше других наций по своему политическому развитию, он непоколебимо верил в добрые задатки французского народа, в его «героизм», при всем его «актерстве» и недостатке выдержки, и надеялся, что рано или поздно свобода снова расцветет на берегах Сены. Он уже и тогда предсказывал в скором времени новую революцию, – предсказание, сбывшееся действительно лишь 18 лет спустя.

Состояние Франции после июльского переворота, рассказ о ежедневных политических событиях со времени его приезда в Париж и собственные соображения по поводу их составляют содержание значительной части тех знаменитых «Писем из Парижа» (первоначально имевших частный характер, так как предназначались они только для г-жи Воль), которые доставили талантливому немецкому публицисту громкую европейскую известность. Рядом с политическими рассуждениями мы находим здесь и глубоко верные в психологическом отношении рассуждения об общих свойствах французской нации, мастерские характеристики людей и нравов, обзор литературы, театральные рецензии. Словом, перед нами развертывается вся жизнь тогдашнего Парижа, во всех ее проявлениях.

Но политическое состояние Франции не поглощало всего внимания Бёрне. Живя в Париже, отмечая каждое биение его лихорадочного пульса, он в то же время чутко прислушивался и к отголоскам, вызванным в других странах громом июльской революции. Недаром говорил он всегда, что, живя в Париже, живешь во всей Европе. «В моем тесном сердце, – говорит он по поводу движения в Италии, – как ни горячо оно, набралась такая высокая гора желаний, что вечный снег лежал на них, и я думал, что он никогда не растает. Но теперь эти желания тают и стекают со своих высот в виде надежд. Возможно ли в настоящее время думать о чем-нибудь, кроме борьбы за свободу или против нее?» Мало-помалу эти надежды разрастаются до того, что в воображении он уже видит ненавистную Австрию поглощенною нахлынувшим на нее потопом и, говоря о свободе Италии, Испании и Португалии как о совершившемся факте, вздыхает только о том, что его дорогая родина, его собственный народ – «народ Лютера», как он его называет – по-прежнему томится в темнице. «Ах, Лютер! – восклицает он с горечью, – какими несчастными сделал он нас! Он отнял у нас сердце и дал нам логику; он лишил нас верования и снабдил знанием; он выучил нас арифметическим соображениям и взял у нас отважную энергию, не умеющую рассчитывать и вычислять. Он выплатил нам свободу за три столетия до истечения срока платежа, и мошеннический учет поглотил весь капитал. И то немногое, что получили мы от него, заплатил он, как истый немецкий книгопродавец, не деньгами, а книгами, – и когда теперь, видя, как уплачивают другим народам, мы спрашиваем: „Где наша свобода?“, – нам отвечают: „Вы уже давно имеете ее; вот она – в душеспасительных Лютеровых книгах!“..»

Мы нарочно привели эту несколько длинную тираду против Лютера, потому что в ней, сквозь ее шутливый пафос, проглядывает истинный взгляд Бёрне на Реформацию, – взгляд, который он впоследствии высказал совершенно определенно. По мнению Бёрне, Реформации Германия обязана величайшим злом, которым она страдает, – своим филистерством. Реформация ограничила самую существенную часть католицизма – все возвышенное, идеальное, поэтическое, не коснувшись его существа, – и превратила некогда веселый, остроумный, «младенчески безмятежный» немецкий народ в печальных, неуклюжих и скучных филистеров. Вообще, взгляды Бёрне на роль протестантизма в политическом развитии Европы в высшей степени оригинальны, хотя и страдают односторонностью.[4 - Взгляд Бёрне на Реформацию был, впрочем, нов и смел лишь для того времени. В настоящее время существует целая школа писателей – не одних только католических, – придерживающихся такого же отрицательного отношения к Реформации.] К сожалению, место не позволяет нам привести их подробнее.

И постоянно, о чем бы ни говорил Бёрне, какое бы явление в общественной жизни других стран он ни обсуждал, его мысль незаметно переносится к Германии, и он спрашивает себя, какие последствия оно может иметь для его родины. Каждое новое поражение либеральной партии в этой последней действовало на него, как самое острое личное горе, каждая новая весть о злоупотреблениях деспотизма, каждый новый факт, свидетельствовавший о близорукости и апатии немцев, причиняли ему жгучее страдание, и он спешил облегчить свое переполненное сердце в письмах к своему неизменному другу, – письмах, в которых эта сдерживаемая боль выражалась едкими, злобными насмешками и бурными взрывами негодования.

Из этих-то частных, интимных писем к m-me Воль и составилась первая серия «Парижских писем». Произошло это вот каким образом. Бёрне нужно было доставить Кампе несколько печатных листов для дополнения 8-го тома собрания его сочинений, и ему пришло в голову воспользоваться своею перепиской, чтобы извлечь из нее материал для нескольких картинок из парижской жизни, вроде тех, какие он писал несколько лет тому назад. Но m-me Воль, которую он попросил отобрать подходящие письма, нашла, что почти все написанное им по ее адресу прямо годится в печать, и настояла на издании всей переписки. Таким образом, первая серия «Парижских писем», составившая 9-й и 10-й тома в издании Кампе, появилась в свет совершенно случайно, и только последующие выпуски уже с самого начала предназначались для печати.

Подробно передавать содержание этих «Писем», составивших шесть томов в издании сочинений Бёрне и обнимающих трехлетний период времени, мы не имеем здесь никакой возможности. Тут нет ничего цельного, законченного. Это, как мы уже сказали, ряд быстро сменяющихся картин из политической и литературной жизни Франции и отчасти других стран, набросанных без всякой системы, в том порядке, в каком они овладевали вниманием автора, со всею непосредственностью вызванных ими чувств, – картин, чередующихся с личными воспоминаниями, лирическими отступлениями и полемическими кампаниями против литературных врагов. Перед нами, в сущности, что-то среднее между дневником и газетой, нечто, соединяющее в себе все прелести и недостатки подобного рода произведений. Рядом с верными известиями попадаются и ложные, рядом с трезвым отношением к фактам – неумеренная страстность при обсуждении их; быстрые переходы от надежд к разочарованию, предсказания, которые опровергаются на следующий же день, выводы и замечания, продиктованные настроением минуты, настроением человека, который не выдерживает больше своей роли наблюдателя, который хотел бы забежать вперед и криком и свистом погнать слишком медленно подвигающиеся события. Пока речь идет о Франции, автор способен еще говорить в сдержанном тоне, но чуть речь заходит о Германии, всякое спокойствие исчезает. Он не хочет больше действовать логически, он обращается только к сердцу, к чувствам читателей. Он просит, умоляет, насмехается, призывает к борьбе и клянется в мщении. Вся гамма человеческих чувств – любовь, ненависть, гнев, негодование, отчаяние – раздается со страниц «Писем», и эта необыкновенная субъективность в связи со своеобразной красотой и силой слога, с выпуклой образностью языка, даже теперь действует увлекательно на читателя. Как же должны были действовать «Письма» в то время, когда события, о которых в них говорилось, переживались всеми, когда каждый крик из наболевшей груди автора заставлял звучать соответственную струну в душе его читателей!

И действительно, успех «Парижских писем» был неслыханным, колоссальным. Как содержание, так и форма этого произведения были так новы, так непохожи на все, что выходило до сих пор, что немецкая публика ахнула от изумления. Такой простой, безыскусной и в то же время оригинальной манеры, такого бурного, пламенного красноречия, такой неустрашимости в суждениях о лицах и событиях немцы не встречали уже со времен Лютера. Как бы ни увлекался Бёрне, – безграничная любовь к отечеству, к свободе и справедливости, непримиримая ненависть ко лжи и насилию звучали в каждой строке его, и читателю не оставалось выбора: он должен был или полюбить автора, или возненавидеть его. Первое время после появления «Писем» в Германии не было человека популярнее Бёрне. Не было такого уголка, куда не проникли бы его сочинения, несмотря на все запреты и конфискации.

Да и не в одной только Германии «Письма» производили сенсацию. В Англии и Франции они читались нарасхват, комментировались и расхваливались в печати. Газета «Constitutionnel» выразилась о них: «Это – nec plus ultra немецкой либеральной печати. Еще никто не писал так смело. Это олицетворенная отвага».

Но если велико было число почитателей Бёрне, то и противников оказалось немало. В числе последних были не только реакционеры, но и многие из так называемых умеренных либералов. Резкий тон «Писем», часто повторяющийся в них мотив, что прошла пора теории, что теперь пора практики, испугали их не на шутку, и они спешили заявлять печатно, что нисколько не солидарны с таким отчаянным «демагогом». Даже злополучный издатель Кампе, которого в течение одной недели четырежды привлекали к суду, причем конфисковали весь наличный запас экземпляров (это не помешало ему, впрочем, сделать на издании «Парижских писем» хороший бизнес), – и тот счел нужным выразить автору свое сожаление по поводу его увлечения: «Странно возбуждены в настоящую минуту Вашими письмами все элементы, – писал он Бёрне. – Враждебная партия подняла голову… Я не могу скрыть от Вас впечатления, произведенного этими письмами на многих из лучших наших людей; они искренне сожалеют, что Вы увлеклись до такой крайней степени, перестали быть зрителем и сами сделались актером. Этим Вы утратили значительную часть Вашей заслуженной славы, возвратить которую Вам будет нелегко. Таков общий голос, раздающийся со всех сторон…»

Но Бёрне только насмешливо пожимал плечами в ответ на подобные сожаления. «Как этот человек знает меня! – писал он по поводу заявления Кампе. – Я никогда не писал для славы; писать меня заставляло убеждение. Нравлюсь ли я или не нравлюсь – какое мне до этого дело? Разве я желаю нравиться? Я не кондитер, а аптекарь. Правда, что я оставил место, которое занимал как зритель и стал в ряды действующих лиц, – но разве не пришла для меня пора отказаться от веселой жизни театрального рецензента? Вы видите, как сильно я действую – и преимущественно на моих противников. Я взрыл затвердевшую немецкую почву; пусть теперь каждый проводит на ней, подобно мне, свою борозду; о семени позаботится Господь Бог…»

Когда после издания первой части «Парижских писем» Бёрне снова поехал в Германию, он мог убедиться собственными глазами, как сильно он «взрыхлил немецкую почву». Поездка эта была для него нескончаемым рядом торжеств. Друзья сначала умоляли его не ехать, опасаясь за его личную безопасность. Бёрне и сам был уверен, что его арестуют, но это соображение не могло его удержать. Он рассчитывал, что если поедет в Баденское герцогство или Рейнскую Баварию, то его будут судить судом присяжных, а при гласном судопроизводстве он не только надеялся быть оправданным, но полагал еще принести пользу самому делу.

Действительность, оказалось, превзошла все его ожидания. На Гамбахских празднествах, куда съехались либералы всей Германии, в Бадене, Фрейбурге и других городах, в которых реакционная партия была совершенно подавлена, Бёрне был встречен с настоящим энтузиазмом, так что никто не посмел и думать об аресте такого популярного, писателя. Скромный, никогда не мечтавший о славе Бёрне был совершенно растерян при виде тех оваций, какие устраивались ему во время поездки. Он и не подозревал раньше, что пользуется таким горячим сочувствием не только со стороны отдельных лиц, но и целых масс. Во время Гамбахских празднеств у него перебывали все съехавшиеся туда. Когда он шел по улицам, из гостиниц, из проезжавших мимо экипажей доносились крики: «Да здравствует Бёрне, автор „Парижских писем“!..» Повсюду знакомые и незнакомые бросались ему на шею и со слезами на глазах говорили, что этим патриотическим движением Германия исключительно обязана ему, что все остальные – только его подражатели. И Бёрне, который с радостным чувством, – конечно, не имевшим ничего общего с чувством удовлетворенного самолюбия, – передает о выпавших на его долю овациях, прибавляет с некоторым торжеством, как бы в ответ на обвинения, направленные из противоположного лагеря: «Что же теперь скажут мои рецензенты, объявляющие меня скверным немцем? Общественное мнение не судит фальшиво».
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5