Странный контраст с этим энтузиазмом, вызванным «Парижскими письмами» в лучшей части немецкого общества, представляют те безобразные выходки, та пошлая брань, с какою накинулись на них в печати некоторые наемные и добровольно лакейничавшие рецензенты. И в чем только не обвиняли они автора, каких только грязных инсинуаций не пускали они в ход, чтобы уронить его в глазах немецкой публики. Что еврейское происхождение Бёрне фигурировало в этих нападках во всевозможных видах как самое убийственное орудие против него – это, конечно, понятно само собой. Бёрне сам приводит одну выдержку из штутгартской официальной газеты, прекрасно характеризующую полемические приемы его противников. «В каждой строке (говорит изящная аристократическая газета по поводу „Парижских писем“) обнаруживается пустой жид, для которого нет ничего священного, бессердечный насмешник, издевающийся над духом и характером немецкой нации, жалкий болтун, пускающий слова на ветер, желающий нравиться массе и льстить страстям, которые теперь в моде, а в сущности сам не знающий, чего он желает. Можно смело сказать, что этой книгой Бёрне сам вполне заклеймил себя; с этих пор ни один немец, дорожащий честью своей страны, не допустит его в свое общество».
«Мой милый друг, – говорит по этому поводу Бёрне, обращаясь с язвительной иронией к изящному штутгартскому рецензенту, назвавшему его, в числе других эпитетов, „жалким грязным насекомым“, – вы одряхлели от старости и сами не знаете, что говорите. По-вашему, я издеваюсь над немецкой нацией, чтобы нравиться массе. Да что же такое нация, если не масса? Можно ли издеваться над кем-нибудь, когда хочешь ему же понравиться?..»
В таком же духе велась кампания против Бёрне другими рецензентами – Мейером, Вурмом, Герингом, Робертом и tutti quanti. Все эти господа, которые в Берлине так увивались вокруг автора рецензии о Зонтаг и умильно заглядывали ему в глаза, теперь, испугавшись, что их сочтут солидарными с автором «Парижских писем», подняли на него настоящий собачий лай, наперебой друг перед другом забрасывали его грязью.
Бёрне, однако, не отнесся к лаю литературных мосек с величавым презрением слона. Он, конечно, не чувствовал себя действительно оскорбленным в своем достоинстве их жалкими нападками, но в интересах дела он не считал себя вправе оставлять их без ответа. «Когда враги свободы лежат в грязи, – рассуждал он, – неужели я не должен подходить к ним близко для нападения из опасения запачкать сапоги? Неужели, выходя на битву и видя перед собою глупого облома, не знающего, за кого и за что он сражается, следует щадить его за глупость? Ведь это же не мешает ему делать свое дело и пуля его попадает так же хорошо, как если бы он стрелял сознательно». К тому же Бёрне знал, что не все осознают так ясно, как он, неуклюжесть, грубость и пошлость его противников. Но он не стал метать на них громы негодования – его месть была гораздо страшнее: он сделал их смешными. В статье, озаглавленной «H?ringssalat» («Салат из селедки» – непереводимая игра слов, так как имя одного из его противников, Геринга, значит «селедка»), он накрошил всех своих рецензентов в одно блюдо и облил их таким острым соусом своей иронии, что они никогда уже не могли оправиться от нанесенного им поражения. Лексикон ругательных слов в немецком языке, размещенных Бёрне в конце статьи в алфавитном порядке как шутливое доказательство того, что он сам сумел бы ругаться лучше всех своих противников вместе взятых, одна идея этого лексикона – это верх полемического остроумия.
Что пошлые бездарные писаки в порыве бессильной зависти набрасываются на все честное, даровитое, смелое как на контраст, оттеняющий их собственное ничтожество, – это явление такое заурядное, что на нем не стоило бы и останавливаться. Но странно то, что часть их обвинений повторялась и некоторыми честными, но близорукими писателями, которые не только не разделяли политических взглядов Бёрне, но, по-видимому, были совершенно искренне убеждены в том, что его благородное, но слишком резко выражаемое негодование на «ослиную» выносливость немцев происходит от его нелюбви к Германии, а эту нелюбовь, в свою очередь, объясняли его еврейским происхождением. Упрек в недостатке у Бёрне истинного патриотизма мы находим, между прочим, у Гервинуса в его «Истории литературы», а в новейшее время – у Треичке в третьем томе его «Истории немецкого народа» (у последнего, впрочем, враждебное отношение к Бёрне вполне понятно, так как Треичке, как известно, является одним из представителей новейшего немецкого антисемитизма).
Насколько были основательны политические мнения Бёрне, – мы здесь, конечно, обсуждать не можем… Не следует только забывать, что если мы можем в настоящее время смотреть на его крайности и увлечения с некоторым чувством превосходства, то этой сравнительно большею зрелостью мы обязаны, между прочим, и опыту, вынесенному из ошибок его и его единомышленников. Что же касается обвинения Бёрне в отсутствии патриотизма, то его можно объяснить лишь близорукостью, граничащей со слепотой. Утверждать, что этот неутомимый борец, до последнего дыхания отстаивавший свободу и честь Германии, не любил ее, даже ненавидел ее!.. Можно ли представить себе что-нибудь нелепее подобного обвинения! Да именно потому, что Бёрне так горячо любил свою родину, именно потому, что он так близко принимал к сердцу ее унижение, ее отсталость от других стран, он так резко, так несдержанно выражал свое осуждение. Он считал немцев слишком терпеливыми, слишком флегматичными, чтобы можно было преодолеть их инертность одним легким прикосновением. «Не надо ни на минуту переставать злить немцев, только это одно может помочь», – говорил он, соглашаясь с мнением Шиллера, что «немцам надо говорить правду как можно резче». «Но, – прибавляет он, – надо злить их не поодиночке; это было бы несправедливо, потому что между ними есть и хорошие люди, – а злить всю массу. Надо разжигать их национальную злобу, если уж нельзя воодушевить их для национальной радости, и, может быть, первая будет иметь последствием вторую. Надо день и ночь кричать им: вы не нация, вы никуда не годитесь как нация. С ними нельзя говорить разумно, а следует говорить неразумно, страстно, потому что им недостает не разума, а безрассудства, страстности, без которых разум – безногое существо…» Но критики проглядели эти слова, как и многое другое, – одни по близорукости, другие намеренно. Смотрите, говорили они, как он постоянно ругает и унижает Германию и какие лестные эпитеты, какие выражения нежности он находит для Франции. Такой человек не может быть патриотом!.. Как будто истинный патриотизм заключается только в том, чтобы хвалить все свое и ругать чужое! Во французах Бёрне ценил лишь те стороны, то мужество, которых недоставало Германии, но вся его любовь, самые пылкие симпатии его сердца принадлежали последней. Он любил Францию, как выражается один биограф, в интересах Германии, – а его упрекали в том, что он нарочно унижает свое отечество, чтобы возвеличить Францию!
«Вы говорите, – писал Бёрне в ответ на подобное обвинение со страниц „Allgemeine Zeitung“, – что французы представляются мне исполинами, а немцев я ставлю рядом с ними в виде карликов. Смеяться или плакать прикажете мне в ответ на это замечание? С кем тут спорить? Что возражать? Тупоумие и непонимание – два близнеца, и отличить их друг от друга очень трудно для того, кто не отец их. Где же это вы, умные мои головы, вычитали, что я изумляюсь французам, как исполинам, а немцев презираю, как карликов? Восхваляя богатство скверного банкира, здоровье глупого поселянина, ученость геттингенского профессора и признавая за счастье обладать такими сокровищами, я разве заявляю этим, что эти люди счастливее меня и что мне хотелось бы поменяться с ними? Мне меняться с ними? Да черт побери их всех троих! Я желаю обладать только их достоинствами, потому что сам не наделен этими последними. Мне эти достоинства послужили бы к добру; но тем, которые обладают ими, они не приносят никакой пользы, потому что это единственные качества, которых они не лишены. Когда я говорю немцам: „Старайтесь, чтобы ваше сердце сделалось достаточно сильным для вашего духа, ваш язык – достаточно пламенным для вашего сердца, ваша рука – достаточно быстрою для вашего языка; присвойте себе преимущества французов – и вы сделаетесь первым народом в мире“, – разве этими словами я объявляю, что немцы – карлики, а французы – исполины? Нет, приди ко мне какой-нибудь бог и скажи мне: „Я превращу тебя со всеми твоими мыслями и чувствами, воспоминаниями и надеждами во француза“, – я отвечал бы ему: „Покорно благодарю, о бессмертный! Я хочу остаться немцем со всеми его недостатками и пороками, – немцем с его бесплодною ученостью, его смирением, его высокомерием, его гофратами, его филистерами…“ Как, и его филистерами? Ну да, и с его филистерами…»
Да, Бёрне любил свое немецкое отечество глубоко и искренне, – как любили свой народ ветхозаветные пророки, с таким пламенным красноречием бичевавшие его недостатки, и именно в этой любви заключается вся сила его, вся тайна его громадного воздействия на современное общество. Вспыльчивыми, неумеренными в выражениях бывают только люди искренние, способные к глубокому чувству. Если бы Бёрне не любил Германии, если бы он – как утверждали некоторые из его яростных противников – хотел отомстить ей за перенесенные мальчиком Барухом унижения, он не ругал бы ее, навлекая на себя гонения и ненависть всех немецких гофратов и филистеров. Нет, он спокойно благодушествовал бы во Франкфурте, Вене или другом городе, на меттерниховские средства издавал бы газету, полную «патриотических» восхвалений великой немецкой нации, и в то же время злорадно наслаждался бы тем, что Германия все более и более превращается в «гетто Европы» и что австрийцы и пруссаки заставляют высокородный сенат и гордых патрициев вольного города Франкфурта ломать перед ними шапку с такой же поспешностью и смирением, с какими в недавнее время должны были проделывать то же самое злополучные парии «еврейской» улицы.
И что бы ни говорили эти псевдопатриотические писатели Германии, до сих пор не забывающие метрического свидетельства Бёрне, немецкий народ с самого начала понял и признал его своим и произносит его имя наряду с именем другого, родственного ему по происхождению писателя – Гейне – с такой же гордостью, как имена знаменитейших своих сынов, в жилах которых течет самая чистая тевтонская кровь.
* * *
После всего сказанного нами до сих пор о литературно-политической деятельности Бёрне, нам кажется нелишним остановиться несколько подробнее на выяснении одного вопроса, который может быть предложен нам читателем. Мы не раз говорили, что идеалом Бёрне, заветной целью, направлявшей его деятельность, была политическая свобода. Но, спросит нас, может быть, читатель, – как же рисовал себе Бёрне эту свободу, какого политического устройства желал он для Германии? Была ли для него свобода таким же туманным, расплывчатым понятием, как и для большинства немецких идеалистов, воспевавших ее в стихах и прозе и не делавших даже попытки свести свою богиню на землю, или, может быть, Бёрне принадлежал к числу тех крайних демагогов, которые под знаменем свободы стремятся разрушить ненормальный старый строй в надежде, что на месте разрушенного старого само собой вырастет лучшее новое?
Хотя Бёрне сам никогда не излагал своего политического profession de foi[5 - исповедание веры, кредо (фр.).] в специальных статьях с более или менее научной окраской, но для всякого, кто знаком с сочинениями этого необыкновенно искреннего писателя, не может быть никакого сомнения в том, каковы были его политические идеалы. Не входя в частности, можно только сказать, что свобода, по мнению Бёрне, не есть нечто положительное; она заключается лишь в отсутствии неволи, и, проповедуя первую, он, очевидно, добивался лишь уничтожения той неволи, в которой томилось немецкое общество. Он хотел, чтобы немцы перестали быть раздробленными между 36-ю правителями, чтобы Германия перестала быть только «географическим термином». Он хотел, чтобы немцам позволили говорить о своих делах, о своих нуждах, стремлениях и чувствах и чтобы правительство принимало во внимание голос общественного мнения. Бёрне хотел также, чтобы были уничтожены устарелые формы судопроизводства, при которых невинно арестованный мог годами томиться в тюрьме, пока совершался медленный ход правосудия, и часто благодаря инквизиционным допросам доходил до такого состояния, что каялся в никогда не совершенном преступлении. Он требовал, чтобы все люди, без различия сословий, национальности, вероисповедания, были равны перед законом и хотел смирить высокомерное чванство немецкой аристократии, почти не признававшей человеком того злополучного смертного, который не мог прибавлять к своей фамилии частички «фон». Один из противников Бёрне, Вольфганг Менцель, о котором мы скажем ниже, упрекал его между прочим в том, что он мерит положение немцев высшим масштабом идеала и поэтому находит его неудовлетворительным. «О небо, – восклицает по этому поводу Бёрне, – требовать для немцев, этого образованнейшего, умнейшего, здоровейшего и добродетельнейшего народа в свете, то, что имеют Португалия и Испания, Франция и Англия, Бельгия, Голландия и Швейцария, то, что сумела удержать за собою силою мужества и благородства маленькая, слабая, опутанная бесчисленными сетями европейской дипломатии Греция, то, чем владеют даже негры в колониях Сьерра-Леоне и Либерии, именно: гласный суд, присяжных и все те учреждения, какие существуют у совершеннолетних народов и отсутствие которых низводит их на степень презренных рабов и смешных школьников, – требовать всего этого для нашего отечества – неужели это значит мерить высшим масштабом идеала?»
Так вот какого рода была та свобода, которой Бёрне добивался для своих соотечественников, и уж конечно, в подобном стремлении обеспечить самые естественные неотъемлемые права гражданина нельзя усмотреть погони за призрачным, неосуществимым идеалом. Что же касается формы правления, то Бёрне желал для Германии лишь действительной, не «бумажной» конституции, советуя брать пример с Франции и Англии…
Если Бёрне нельзя, таким образом, считать утопистом, предававшимся грезам о невозможных на земле идеальных порядках, – то его еще менее можно считать приверженцем крайних революционных учений. Бёрне старался только о том, чтобы воздействовать на общественное мнение немцев, указать им на те ошибки, какие они сделали благодаря своей сонливости, – в этом он видел главную задачу своей публицистической деятельности: «Мы – мухи, жужжащие им в уши и кусающие в лицо», – говорил он про себя и своих единомышленников. Тайным агитатором, революционным деятелем он не был по принципу. Никогда за всю свою жизнь Бёрне не участвовал ни в одном из тайных обществ, которыми тогда кишела Германия. Заговоры, говорил он, никогда не могут привести к свободе. Если желания и силы народного большинства направлены к этой цели, то заговоры излишни, если же этого нет – они бесполезны. Даже если бы заговорщикам удалось свергнуть старую тиранию, то они водворят взамен ее новую, потому что в основе всякого тайного общества лежит аристократизм. Вообще, Бёрне признавал только прямой путь в преследовании цели. Нравственная точка зрения всегда преобладала в его суждениях. Стоит только припомнить, с какой резкостью он осудил коварную расправу Телля с тираном, чтобы убедиться в том, как мало Бёрне способен был пользоваться иезуитской моралью о цели, оправдывающей все средства.
Что действительно делает Бёрне, при всей трезвости и умеренности его политических требований, крайним идеалистом – это то, что он видел в их достижении панацею против всех зол, удручавших его отечество, возлагая на них все свои надежды относительно народного благополучия. Бёрне так был увлечен преследованием своего идеала – политической свободы, – что из-за него не хотел и не мог обратить серьезное внимание на новый вопрос, выступавший тогда на первый план в Западной Европе, – на вопрос социальный, на практике резко обозначившийся в известном восстании лионских рабочих, а теоретически нашедший себе разработку в учении сенсимонистов. Бёрне и сам сознавал, что ему следовало бы внимательно ознакомиться с новым движением, – но его главная задача поглощала его в такой степени, что он не мог сделать этого с достаточной основательностью.
Но именно в этой односторонности, в этом полном поглощении одной идеей и заключается причина громадного влияния Бёрне. Будь он спокойнее, трезвее, разностороннее, напиши он вместо своих лихорадочных, дышащих страстью «Парижских писем» какой-нибудь новый объемистый трактат для доказательства того, что никто не имеет права насиловать мысли и чувства другого человека, – Бёрне, конечно, не произвел бы никакого впечатления. Таких книг у немцев и без того была масса. Только такие цельные, прямолинейные люди, такие фанатики идеи, способные ради нее на всевозможные жертвы, могут сильно взволновать сонное, апатичное общество. И это лучше всего доказал успех его первых «Парижских писем».
Глава VII
Последний выпуск «Парижских писем» и сравнительно слабое их действие. – Уныние Бёрне. – Его участие во французской журналистике. – Французские «Весы». – Увлечение проповедью Ламенэ. – Парижская жизнь и материальные затруднения. – Бёрне как человек. – Отношения с Гейне. – Партия «Молодая Германия» и доносы Менцеля. – Лебединая песнь Бёрне. – Последние дни и смерть Бёрне. – Заключение: Бёрне – классический писатель. – Его слог и влияние на дальнейшее развитие немецкой литературы
В 1833 году появился в печати последний выпуск «Парижских писем», но он не произвел уже такой сенсации, как два первых. За кратковременным подъемом общественной жизни, особенно в Южной Германии, последовала реакция; конституция, добытая народом в некоторых немецких землях, превратилась в мертвую букву; все свободомыслящее, не поддававшееся всеобщей спячке придавлено, осуждено на молчание. Сочинения Бёрне теперь уже были запрещены повсеместно, о возвращении в отечество нечего было и помышлять. Бёрне сначала думал продолжать печатание «Писем», – но невозможность распространять их легальным путем в Германии, полное разочарование в буржуазном правительстве Франции заставили его отказаться от этого намерения. По временам им овладевало такое уныние, что появлялась даже мысль совершенно отказаться от политики. «Послушайте, – писал он одному другу, – я хочу сочинить „Путевые картины“ ? 1а Гейне и даю торжественнейшую клятву, что в них не будет ни слова о политике. Вот уже 15 лет, как я веду войну. Хочется отдохнуть и приняться за идиллии…» Но мысль эта была, конечно, лишь мимолетная: неутомимый публицист не мог отказаться от той деятельности, в которой видел весь смысл своей жизни. Несмотря на глубокий нравственный след, оставленный в нем постепенным крушением всех его надежд, несмотря на все более ухудшающееся здоровье, Бёрне продолжал работать по-прежнему, может быть, даже с большим жаром, чем прежде. Он принимал участие в журнале «Le reformateur», издававшемся его другом Распайлем, а когда этот журнал прекратился, составил смелый план самому издавать журнал на французском языке. В свои последние годы он с особенной живостью вернулся к той идее, которая занимала его еще в юности, – идее сблизить между собой французскую и немецкую нации, содействуя их мирному духовному и политическому общению, внушая им друг о друге правильный, не затемненный национальными предрассудками взгляд. Этой цели и должен был служить задуманный им журнал, который, в память своего первого дебюта на поприще журналиста, он назвал так же – «Весы» («La Balance»). К сожалению, Бёрне совершенно упустил из виду то обстоятельство, что в то время как немцы, под влиянием испытанного ими при Наполеоне унижения, только на время прониклись крайней галлофобией, французы никогда не обнаруживали особенного интереса к тому, что совершалось за их пределами, и за немногими исключениями смотрели на продукты нефранцузского мышления в высшей степени пренебрежительно. К тому же французский слог Бёрне, которым так восхищался Распайль (он называл его «новым французским языком»), по своей простоте и отсутствию всякой риторики не мог нравиться средней публике, привыкшей к блестящему, бьющему на эффект фразерству своих журналистов. Издание, затеянное Бёрне, таким образом, не имело успеха, и это обстоятельство в связи с прогрессирующим упадком физических сил заставило его отказаться от своего предприятия. «La Balance» прекратились уже на третьем номере (1836 год).
К последнему периоду в жизни Бёрне относится и его увлечение знаменитым аббатом Ламенэ, книга которого «Paroles d'un croyant» [6 - «Слово верующего» (фр.).], изданная в 1834 году, наделала в Европе немало шума. В эту эпоху возникновения всевозможных социальных теорий католическая церковь, со своей обычной чуткостью, в лице Ламенэ сделала попытку эксплуатировать социальное движение в свою пользу. Впечатлению, производимому его книгой, содействовал еще и писательский талант автора, его слог – поэтический, вдохновенный, блиставший чисто библейской образностью. Бёрне со своим сильно развитым религиозным чувством, считавший всегда религию и нравственность надежнейшими опорами свободы (на этом основании он отнесся с резким осуждением и к известной книге Штрауса «Жизнь Иисуса Христа»), также поддался обаянию Ламенэ, книга которого показалась ему как бы новым Евангелием. Чтобы сделать ее доступною своим соотечественникам, он тотчас же перевел ее на немецкий язык и отправил для напечатания в Швейцарию, отказавшись от всякого гонорара за свой труд. Несколько сот экземпляров он роздал бесплатно немецким ремесленникам, проживавшим в Париже.
В последние годы Бёрне вел в Париже самую тихую, уединенную жизнь, что не мешало ему, впрочем, зорко следить за всеми новостями и изменениями в общественной жизни столицы. Шумных многолюдных собраний он вообще не любил, а в последние два года благодаря усилившейся глухоте почти совсем перестал являться в свет, ограничиваясь обществом тесного кружка друзей, в числе которых были и французы: Распайль, знаменитый скульптор Давид и некоторые другие. Изредка, впрочем, Бёрне еще навещал собрания своих соотечественников, большей частью бедных ремесленников, в судьбе которых принимал живейшее участие. Он заботился об их умственном развитии, помогал словом и делом и значительную часть своих доходов тратил на дела благотворительности. Доходы эти, однако, в последнее время очень сократились, так как немецкие газеты, боясь запрещений, перестали печатать его новые статьи, а на все предложения издателей предоставить им новое издание его сочинений с тем, чтобы места, неудобные в политическом отношении, были вычеркнуты, он отвечал решительным отказом. Гонорар за «Парижские письма» также перестал поступать, и Бёрне, у которого от небольшого наследства после отца благодаря его неспособности к экономии остались уже крохи, должен был значительно сократить свой бюджет именно в такое время, когда более всего нуждался в удобствах обеспеченной жизни. К счастью, примерно в это время окончательно поселилась в Париже m-me Воль. Она была теперь замужем за купцом Штраусом, восторженным поклонником Бёрне, не только ничего не имевшим против продолжения прежних дружеских отношений своей жены с любимым писателем, но предложившим ему даже поселиться вместе в одном доме. Таким образом одинокий изгнанник хоть на закате дней мог насладиться прелестями уютного семейного уголка. Он переехал к Штраусам в предместье Auteuil и здесь прожил остаток своей жизни, окруженный нежными заботами обоих супругов.
Один из биографов Бёрне, Гуцков, прежде чем перейти к изложению последних фактов из жизни знаменитого политического писателя, считает нужным уделить особое место характеристике Бёрне как человека.
Конечно, подобное разграничение между общественной и частной жизнью того или другого деятеля в огромном большинстве случаев является даже необходимым. Сам Бёрне в одной из своих статей, «Замечания о языке и стиле», восстает против известного изречения Бюффона «Le style c'est I'homme» [7 - «Стиль – это человек» (фр.).]. Один сочиняет трогательные песни, пишет самым изящным языком – а в частной жизни является грубым и резким; другой, автор веселых комедий, у себя дома смотрит мрачным ипохондриком, и наоборот: иной в своих произведениях является настоящим мизантропом, отчаянным пессимистом – а в кругу друзей слывет веселым, жизнерадостным малым. Но по отношению к Бёрне это парадоксальное изречение является вполне оправданным. Слог Бёрне, его сочинения – это он сам, это верное отражение его души, прямой, мужественной, чуткой к добру и красоте, ненавидящей фальшь и несправедливость. Бёрне писал точно так же, как говорил, а говорил и писал так, как думал. Мысли его рождались не только в его уме, они имели своим источником и сердце, – и Бёрне был прав, говоря: кто любит мои статьи, тот любит и меня самого.
«Все известия о Бёрне, – говорит Гуцков – единогласно утверждают, что у него сердце господствовало над рассудком, конечно подобно тому, как нежная и слабая жена может укрощать даже героя своей кротостью и рассудительностью. Сердце и рассудок жили в нем счастливой безмятежной четою. Даже сочувствие Бёрне к угнетенным, служившее одним из главных мотивов его деятельности, имело своим источником не его политическое настроение, а являлось естественным врожденным влечением его сердца. Кротость и терпение были основными чертами его характера». Он выходил из себя и злился лишь тогда, когда видел несправедливость по отношению к другим, в личных же своих отношениях был добродушен и незлобив как дитя. Редкое благородство, какая-то чарующая задушевность сказывались во всех его манерах, в его тихом, но приятном голосе и особенно в его прекрасных темных глазах. Даже мрачный Менцель, по словам Гуцкова, признавался однажды последнему в том чарующем впечатлении, какое произвел на него Бёрне при первом знакомстве: «Предо мной стоял маленький, слабый человек, кроткий и безобидный, болезненный, судя по цвету лица, – но с такими глазами, каких мне никогда не случалось встречать: столько в них было глубочайшего чувства».
Эта незлобливость Бёрне, полное отсутствие личного самолюбия, может быть, яснее всего сказываются в тот критический момент его жизни, когда после появления «Парижских писем» его личная честь и частная жизнь сделались мишенью, на которую бессильная ярость врагов устремляла свои ядовито-грязные стрелы. Всякий другой на месте Бёрне отплатил бы своим критикам той же монетой, истощил бы все средства к мщению. Бёрне остался к этим личным нападкам совершенно равнодушным и только в интересах дела счел нужным обратить против своих противников оружие сатиры. Когда он узнал, что один из рецензентов, осмеянных им в «Салате из селедки», умер во время печатания «Писем», он был искренне огорчен тем, что нельзя уничтожить написанного, так как ему казалось недостойным нападать на того, кто не может уже защищаться. Какое различие, например, с Гейне, который именно после смерти Бёрне обрушился на него со всей силой долго сдерживаемой мстительности!
Заговорив о Гейне, мы должны сказать несколько слов об отношениях обоих писателей, имена которых, несмотря на их личные несогласия, всегда ставятся рядом, как будто бы они были близнецами, и которыми Германия гордится так же, как другими «близнецами» – Шиллером и Гёте.
С Гейне Бёрне познакомился еще во Франкфурте в 1827 году и вначале был совершенно очарован личностью молодого поэта, в котором увидел гениального и надежного союзника. Действительно, на первый взгляд оба писателя, не только по происхождению, но и по особенностям таланта и политическим тенденциям, казались как бы предназначенными самой судьбой соединенными силами стремиться к одной общей цели. Подобно Бёрне, Гейне является в своих произведениях пламенным проповедником свободы. Подобно Бёрне, он поставил себе задачей устранить вековой раздор между Францией и Германией, внушить французам более высокое мнение о произведениях немецкого ума. Даже в слоге обоих писателей замечается большое сходство. Та же легкость и остроумие, то же богатство образов, пристрастие к антитезам, та же ирония, тот же смех сквозь слезы. Бёрне один из первых горячо приветствовал поэтический талант своего младшего товарища и в своих критических статьях предсказывал ему блестящую литературную будущность. В Париже, куда оба поспешили после объявления Июльской монархии, дружба их некоторое время продолжалась по-прежнему, хотя Бёрне часто недоумевал по поводу сдержанности в отношениях с ним человека, который не мог не видеть в нем единомышленника. На рассказы знакомых о дурном характере Гейне он не обращал никакого внимания. Мало-помалу, однако, внутреннее несходство обеих натур должно было привести к их взаимному охлаждению. Бёрне при всем своем литературном таланте никогда не придавал последнему особого значения. Он нисколько не стремился к славе хорошего писателя. Мысли, слова были для него лишь орудиями, которыми он дорожил только до тех пор, пока они нужны были ему для защиты его дела. Никогда не написал он ни одной строки, которая не была бы плодом глубокого убеждения, никогда ради красного словца не пожертвовал бы он не только мыслью – даже оттенком мысли. Гейне в этом отношении был совершенной противоположностью ему. Легкомысленный, тщеславный, хотя и искренне преданный идее свободы, он подчас забывал об идее в погоне за внешними эффектами. Его увлекающаяся натура часто отвлекала его в сторону от цели, заставляла искренне восхищаться такими вещами, которые шли вразрез с его убеждениями, но которые льстили его художественным инстинктам. Таким образом, он постоянно впадал во внешние противоречия с самим собой, высказывая сегодня такие мысли, которые сам же опровергал на другой день. Так, любя свободу, он в то же время поклонялся величайшему, по мнению Бёрне, тирану – Наполеону; будучи республиканцем, он отпускал любезности изящным аристократам и насмехался над демократами, оскорблявшими его эстетическое чувство. Не было такой заветной идеи, такого священного чувства, которых бы Гейне, по своей вечно иронизирующей манере, не способен был высмеять ради красного словца. Все это, в связи с личным поведением Гейне, полным самых непримиримых противоречий, должно было в конце концов охладить к нему человека, который всегда неуклонно стремился к своей цели, не гонялся за личным успехом и сатиру свою направлял лишь на то, что казалось ему вредным.
Но если, с одной стороны, постоянное балансирование Гейне между различными лагерями вызвало недоверие Бёрне, то и прямолинейность этого последнего, доходившая до фанатизма, действовала неприятно на художественно разностороннюю натуру поэта. Гейне, гораздо менее увлекавшийся июльским переворотом, находил своего друга слишком радикальным и вовсе не желал прослыть вполне солидарным с ним. «В то время, – говорит Гуцков, – немцев, живших в Париже, охватила ассоциационная горячка – начали составляться большие союзы и товарищества для защиты и поддержки верхнерейнского дела. Гейне испугался этих громадных ассоциаций и начал тяготиться демократическими воззваниями, которые обращались к нему как к певцу свободы… Особенно сердило его то, что Бёрне, „этот болезненный человек“, разыгрывал такого ярого „людоеда“ и подписывал всякую нелепость, какую только предлагали ему…» Громкий успех «Парижских писем», по мнению Гуцкова, также раздражал тщеславного, завистливого поэта. Но вот появилась в печати вторая серия «Писем», а в них строгий, но ничуть не враждебный отзыв о «Французских делах» Гейне. Бёрне не обвинял последнего в измене, как это делали тогда многие из его единомышленников, совершенно сбитые с толку постоянными противоречиями Гейне. Бёрне даже считает его человеком в такой степени искренним, что он неспособен лгать и притворяться в продолжение пяти минут, – но человеком, у которого поэтические и художественные влечения сильнее политических симпатий и которому поэтому лучше совсем не заниматься политикой. Гейне сильно обиделся на такой отзыв и с тех пор натянутые отношения между прежними друзьями перешли в открытый разрыв. Услужливые приятели раздували эту вражду, передавая постоянно тому и другому всевозможные сплетни. Бёрне между прочим рассказали, что Гейне грозит с ним расправиться, и чтобы выказать свое бесстрашие, он не только не уклонялся от встреч со своим противником, но даже намеренно посещал все те места, где бывал и Гейне, от чего последний раздражался еще более. Когда же в 1835 году в «Le Reformateur» была напечатана резкая рецензия о «Германии» Гейне, вражда последнего к автору рецензии сделалась уже непримиримой. К стыду великого поэта, необходимо заметить, что он не пытался возражать своему противнику при его жизни. Гейне затаил злобу и только три года спустя после его смерти написал известную книгу «О Бёрне», в которой не только старался выставить личность покойного в комическом виде, но осмелился даже пустить против него грязную клевету, тем более возмутительную, что она задевала и честь женщины. Распущенный, даже рисовавшийся своей распущенностью поэт не постеснялся выставить чистые дружеские отношения Бёрне к m-me Воль безнравственным союзом, с циническим остроумием рассказывая о совместном квартировании г-жи Воль, ее мужа и «домашнего друга». Впрочем, книгой этой Гейне повредил только себе. Даже многие из друзей поэта открыто выражали свое возмущение по поводу его недостойной выходки. С мужем оскорбленной женщины он должен был драться на дуэли, окончившейся, впрочем, благополучно для обеих сторон, после чего дал обещание при следующем издании книги о Бёрне выпустить все страницы, в которых говорилось о m-me Воль.
В том тяжелом, удрученном состоянии, в каком пребывал Бёрне с тех пор, как окончательно рухнули его мечты о коренных реформах в отечестве, его сильно потрясла весть о нарождении в Германии новой литературной партии, известной под названием «Молодая Германия». Это было последнее радостное возбуждение, значительно поднявшее дух неисправимого идеалиста. Несколько молодых писателей – Винбарг, Гуцков, Лаубе, Мундт и другие – образовали новую литературную школу, родоначальниками которой считали Бёрне и Гейне, так как от первого они заимствовали его политические, а от второго – философские и социальные тенденции. В сущности, школа эта, выступившая вначале с большими претензиями, оказала очень мало влияния на дальнейшее развитие литературы. К новому литературному периоду она не привела и в настоящее время совершенно забыта. Но в свое время писатели «Молодой Германии» наделали много шума благодаря своим эмансипационным стремлениям, и немецкие правительства с величайшей охотой приняли гнусные доносы Менцеля, по которым «молодые германцы» хотели будто бы ниспровергнуть христианство и монархию, уничтожить брак и семью и сделать общество безнравственным. Начались преследования писателей новой школы. Сочинения их запрещались; самих их заключали в крепости или изгоняли из страны. Дело раздули в такой громадный пузырь, точно Германии грозила всеобщая революция.
Бёрне был сильно взволнован известием о появлении «Молодой Германии». Желая получить верное представление о писателях этой школы и их тенденциях, он обращался письменно к разным знакомым в Германии, прося доставить ему сведения о «молодых германцах», подробный перечень их произведений и отчет о впечатлении, производимом ими на общественное мнение. Конечно, при ближайшем знакомстве Бёрне должен был убедиться, что представители «Молодой Германии» – народ еще незрелый, он даже сам раскритиковал юношеский роман Гуцкова «Валли», из-за которого, главным образом, и загорелся сыр-бор, так как одно из действующих лиц романа позволяет себе некоторые непочтительные выходки против христианства и тем подало повод обрушиться на всю школу. Но в то же время Бёрне счел своим долгом заступиться за преследуемых писателей против недобросовестных обвинений врагов, в особенности же – против упомянутого Менцеля.
Вольфганг Менцель, один из влиятельнейших критиков того времени, издатель «Literatur-Blatt», в котором одно время сотрудничал и Бёрне, еще недавно принадлежал к либеральному лагерю. Он ратовал за эмансипацию евреев, за необходимость реформы в Германии, был противником Гёте и восторженным почитателем Бёрне. Первое слово литературного одобрения «Парижских писем» в Германии принадлежит именно ему. «Никакие запрещения, никакая подпольная критика, – писал он тогда, – не будут в состоянии сорвать с головы Бёрне лавровый венок, столь славно заслуженный им. Его гениальность обеспечивает за ним на вечные времена одно из почетнейших мест в ряду первых светил нашей литературы. Его благородное негодование побуждает всех патриотов относиться к нему с величайшим уважением».
Но изменились времена, изменилось направление ветра, и Менцель, сбросив с себя маску либерализма, стал громить все то, чему до сих пор поклонялся… Помимо доносов на «Молодую Германию», он стал обнаруживать настоящую идиосинкразию ко всему, что только было французского происхождения или питало симпатию к французам. Франция как страна, откуда шли все те либеральные идеи, которые он раньше сам выставлял на своем знамени, теперь сделалась для него предметом жесточайшей ненависти. Он изображал ее источником всякого зла и пороков, современным Вавилоном, и всячески предостерегал немцев от общения с нею. Что же касается Бёрне, то по отношению к нему Менцель даже после этой перемены фронта некоторое время еще сохранял сдержанность. Но когда Бёрне стал издавать журнал «La Balance» именно с целью сближения обеих национальностей и в первом номере поместил меткую критику на новое направление Менцеля, под заглавием «La gallophobie de M. Menzel», – последний совершенно потерял самообладание и с тех пор сделался ожесточенным врагом Бёрне. Снова выступили на сцену прежние обвинения Бёрне в нелюбви к Германии, в желании унижать своих соотечественников путем возвеличивания французов. Забыв, что он сам еще так недавно прославлял Бёрне величайшим патриотом Германии, называл последнюю его невестой, а невежливое обращение с ней Бёрне – капризом влюбленного человека, Менцель теперь не стеснялся, посредством передергивания отдельных мест из недоступных большинству публики французских «Весов», навязывать Бёрне такие нелепости, будто бы последний считает немецкий патриотизм – глупостью, а французский – вполне похвальным качеством. Из своего безопасного убежища в Париже Бёрне, по словам Менцеля, с желчностью больного человека извергает хулу на все немецкое и, не имея никаких положительных принципов, хотел бы разрушить все существующее, а водворение новых порядков предоставить французам и так далее.
Бёрне был искренне огорчен изменой прежнего союзника и в своей статье «La gallophobie de M. Menzel» не мог удержаться от горестного восклицания по его адресу: «И ты, Брут!» Но когда Менцель в своих нападках на либеральный лагерь совершенно утратил чувство меры, а в статье «Бёрне и немецкий патриотизм», помещенной в «Literatur-Blatt» (1836 год), осмелился даже назвать Бёрне «перебежчиком» на сторону французов, желавшим облегчить им победу над немцами, – последний увидел себя вынужденным остановить расходившегося доносчика и с этой целью написал свою знаменитую статью «Менцель-французоед», по справедливости считающуюся одним из лучших произведений не только Бёрне, но и вообще европейской публицистики. Это настоящий chef-d'oeuvre убийственной логики и уничтожающей иронии. Статья эта навеки заклеймила Менделя в общественном мнении доносчиком и «французоедом».
«Менцель-французоед», помимо своего полемического назначения, представляет еще отчасти проповедь космополитизма: не расплывчатого, совмещающегося с равнодушием, а того космополитизма, в который входит и патриотизм как один из основных его элементов. Эпиграфом этого произведения автор взял слова Фенелона: «J'aime mieux ma famille que moi, ma patrie que ma famille, et 1'univers que ma patrie (Я люблю мою семью более, чем себя, отечество – более, чем семью, и человечество – более, чем отечество)». Бёрне, подобно всем националистам, считает патриотизм чем-то врожденным, естественным и священным; но истинный патриотизм, истинная любовь к отечеству заключается не только в том, чтобы охранять последнее от внешних врагов, но и в том, чтобы оберегать его от бедствий внутренних, которые гораздо чаще и злокачественнее внешних бедствий. А между тем властители, направляющие общественное мнение, нравственность и воспитание только к своей выгоде, считали добродетелью и награждали только тот патриотизм, который восставал против внешних врагов, потому что он обеспечивал за ними власть, давал им возможность представлять врагом их народа всякое чужеземное правительство, которое они собирались покорить.
«Любовь к отечеству, – продолжает Бёрне, – проявляется она внутри государства или вне его, остается добродетелью только до тех пор, пока не выходит из своих пределов; после этого она становится пороком. Слова г-на Менцеля: „Все действия для отечества прекрасны“– нелепая и в то же время преступная фраза. Нет, только тот действует прекрасно, кто старается именно о благе всего отечества, а не отдельного человека, сословия или интереса, которые, интригами или насилием, сумели выдать самих себя за все отечество». «Нельзя, – говорит Бёрне в другом месте статьи, – служить своему отечеству, делая несправедливость по отношению к другому народу. Разве эгоизм государства не такой же порок, как эгоизм отдельного человека? Разве справедливость перестает быть добродетелью, как скоро ее применяют к чужому народу? Прекрасна честь, запрещающая нам объявить себя в пользу своего отечества, когда рядом с ним не стоит справедливость!»
Бёрне доказывает также, что задача публицистики заключается не в том, чтобы разжигать народы друг против друга, – политическая идея нашей эпохи заключается не в соперничестве государств, а в их органическом внутреннем развитии. «Передовые люди обоих государств, – говорит он, – должны были бы стараться о том, чтобы молодое поколение Франции соединилось с молодым поколением Германии взаимной дружбой и уважением… Неужели же нерушимая дружба и вечный мир всех народов – не что иное, как грезы? Нет, ненависть и война – грезы, от которых мы когда-нибудь очнемся».
Статья «Менцель-французоед» была принята публикой с энтузиазмом. Что особенно сильно действовало на всех – так это сам тон сочинения, совершенно непохожий на тон «Парижских писем»; здесь нет более ничего резкого, желчного, продиктованного страстью. Манера автора спокойная, полная достоинства и в то же время какой-то тихой скорбной грусти. Видно, что сознание превосходства над противником не внушает ему никакого самодовольного чувства, что ему, напротив, самому больно вечно бороться с подлостью и глупостью. Слова, которыми начинается это произведение, характеризуют самого Бёрне и могут служить лучшим эпиграфом к его собственным произведениям.
«Мои друзья и единомышленники, – говорит он, – часто упрекают меня в том, что я мало пишу, редко поднимаю голос в пользу моего глухонемого отечества. Ах! Они думают, что я пишу, как другие, чернилами и словами; но я пишу не так, как другие: я пишу кровью моего сердца и соком моих нервов, и у меня не всегда хватает духу собственной рукой причинять себе боль и не всегда хватает сил долго переносить ее…»
Даже Гейне в упомянутом нами памфлете, написанном после смерти Бёрне, не может не отдать должной дани тому благородству духа и глубокому патриотизму, которые его противник проявляет особенно сильно именно в этом последнем своем произведении.
«„Менцель-французоед“, – говорить Гейне, – есть защита космополитизма от национализма; но из этой защиты видно, что у Бёрне космополитизм был только в голове, а патриотизм пустил глубокие корни в сердце, тогда как у его противника патриотизм засел только в голове, а в сердце зевало самое холодное равнодушие… Из сердца Бёрне вылетают тут трогательнейшие, безыскусные звуки патриотического чувства – вылетают, точно стыдливые признания, которых нельзя удержать в последние минуты жизни и которые – скорее рыдания, чем слова. Смерть стоит тут же и кивает головой, как неопровержимый свидетель их правдивости… Слог Бёрне в этой статье достигает высшей степени развития, и как в словах, так и в мыслях господствует гармония, свидетельствующая о болезненном, но возвышенном спокойствии. Эта статья – светлое озеро, в котором небо отражается со всеми своими звездами, а дух Бёрне плавает и ныряет в нем, как прекрасный лебедь, спокойно стряхивая с себя оскорбления, которыми чернь пачкает его белые перья. Оттого-то эту статью называют лебединою песнью Бёрне…»
Это была действительно лебединая песнь Бёрне и вместе с тем его политическое завещание. Талант его только что достиг своего расцвета, внутренняя жизнь еще кипела ключом, – но физические силы быстро угасали. Когда улеглось радостное возбуждение, вызванное в нем много обещавшими событиями во Франции и на время как бы обновившее его слабое тело, прежние недуги овладели им с новой силой и уже не выпускали из своих когтей. В последнее время он так исхудал, что походил на тень прежнего Бёрне. Горе и страдания провели на его приветливом лице глубокие морщины, блеск глаз потух. Бёрне знал, что дни его сочтены, но смотрел на приближение смерти со спокойствием философа. Только временами его охватывало горькое чувство при мысли о том, что он умирает, ничего не добившись, что ему даже не удалось совершенно высказаться. Еще за несколько недель до смерти, рассказывает Гуцков, он оживленно беседовал с собравшимися у него друзьями. Было 10 часов вечера. Бёрне ходил по комнате взад и вперед и о чем-то горячо говорил, но вдруг остановился, схватился руками за голову и воскликнул: «Голова моя так полна, так полна, что я не знаю, куда мне деваться со всеми моими мыслями. Я имею еще так много высказать – о жизни, философии, искусстве, науке! Собственно говоря, я еще ничего не написал. Эти проклятые политические дела не дают мне ни минуты покоя, не позволяют сделать хоть что-нибудь законченное!»
В начале 1837 года состояние его здоровья стало совершенно безнадежным. Грипп, свирепствовавший в Париже, ускорил развязку. Любопытно, что Бёрне, всю жизнь относившийся недоверчиво к медицине, как раз в последние годы возымел странную фантазию самому лечить себя. Он почему-то был убежден, что ежедневные холодные обливания водой должны действовать укрепляющим образом на его больную грудь, и, несмотря на плохие результаты, с непобедимым упорством продолжал свою систему лечения, пока только позволяли силы. В постель он слег лишь за два дня до смерти, но до последней минуты сохранял полную ясность духа и даже свой обычный юмор. Незадолго до смерти на вопрос доктора «Какой у Вас сегодня вкус?» он ответил шутливо: «Никакого, как в немецкой литературе». 12 февраля 1837 года было последним днем в его жизни. У постели умирающего писателя со слезами на глазах стояли его ближайшие друзья – супруги Штраус, доктор Герне, его верный слуга Конрад, которого Бёрне увековечил в своих произведениях. На г-жу Воль он устремил долгий взгляд, исполненный любви и грусти, и прошептал: «Вы принесли мне много радости в жизни». В три часа пополудни ему захотелось увидеть солнце. Окружающие отдернули занавески, он сел в постели и попросил цветов. Ему подали букет. Потом он пожелал услышать музыку, но во всей квартире оказался только один музыкальный инструмент – играющая табакерка. Перед самой кончиной он почувствовал себя лучше, как это часто бывает с умирающими. Смерть тихо, почти незаметно, подкралась к нему, и в 10 часов вечера неутомимый борец уснул навеки с застывшей на устах светлой, безмятежной улыбкой…
Весть о смерти знаменитого политического писателя вызвала в Германии искреннюю печаль среди его многочисленных почитателей; даже враги присмирели и не осмеливались некоторое время повторять свои недобросовестные обвинения. Все журналы, без различия оттенков и направлений, поместили горячо прочувствованные некрологи, в которых еще более, чем писательские заслуги покойного, восхвалялись его стойкость и безусловная честность. Немцы, жившие в Париже, устроили ему скромные, но торжественные похороны, а над открытой могилой опочившего страдальца его друг Распайль произнес замечательную речь, в которой с глубоким чувством и необыкновенным мастерством обрисовал и великую душу, и великое дарование незабвенного покойника.
Из всех оценок и характеристик деятельности великого немецкого писателя эта оценка, принадлежащая французу, – одна из самых лучших, и мы сожалеем, что рамки нашего очерка не позволяют нам привести эту замечательную речь хотя бы в извлечении.
Бёрне похоронен на кладбище P?re Lachaise, рядом с Бенжаменом Констаном, Фуа и Манюэлем. Спустя несколько лет над могилой его был воздвигнут памятник, сделанный по рисунку знаменитого скульптора Давида. Памятник представляет усеченную пирамиду из полированного гранита, высотою около 10 футов, покоящуюся на пьедестале из желтого песчаника. В верхней части пирамиды, в нише, помещается бронзовый бюст Бёрне, отлитый по модели Давида, а в нижней части – бронзовый же рельеф, пластически выражающий ту идею, которая красной нитью проходит через все произведения знаменитого писателя: на рельефе изображены аллегорические фигуры Франции и Германии, руки которых соединяет богиня Свободы.
Бедный Бёрне! Из всех идей, служению которых он так самоотверженно посвятил свою жизнь, идея, так удачно выраженная художником на его памятнике, менее всех достигла осуществления. Прошло более полувека с тех пор, как умолкла его пламенная проповедь мира и братского единения между народами. Германия добилась желанного единства и пользуется значительной долей той свободы, о которой мечтал для нее Бёрне; Франция – республика… А между тем прочный мир и дружеское соседство между обеими нациями все еще принадлежат к области отдаленных мечтаний. «Прекрасен будет тот день, когда на тех самых боевых полях, на которых некогда дрались между собою отцы французов и немцев, эти народы вместе преклонят колена, и обнимутся, и станут молиться на могилах своих предков!» Но этот день, о котором мечтал Бёрне в своем введении к «Balance» и который в воображении он видел уже близким, в настоящее время кажется отодвинувшимся в еще более отдаленное будущее.
Но что же это доказывает? Да в сущности лишь то, что немцы, несмотря на сделанные ими успехи, могут еще многому поучиться у этого писателя. Сочинения Бёрне и в настоящее время не могут считаться устаревшими.
Пусть отдельные из идей, которые он проводил, оказались односторонними или неосуществимыми, пусть многие из тех зол, против которых он ополчался, уже уничтожены, – но начала, лежащие в основании его деятельности, никогда не устареют, никогда не перестанут производить впечатление на человеческое сердце. Эти начала – любовь к добру, правде и красоте, требование справедливости в отношениях отдельных индивидуумов и целых наций, уважение к прирожденным правам человека, любовь к свободе, сочувствие к угнетенным… Они-то и создают из отрывочных мелких произведений Бёрне нечто законченное, цельное, они-то отчасти и придают его публицистической деятельности, рассчитанной для потребностей минуты, тот величавый, непреходящий характер, какой носят в себе только произведения гениальных писателей и поэтов.
Сочинения Бёрне представляют большой интерес и в культурно-историческом отношении. Вся жизнь тогдашнего общества, все вопросы, волновавшие умы передовых людей, отражаются, как в зеркале, в его произведениях, и для историка той эпохи – эпохи Священного Союза и реакции, эпохи кратковременного подъема общественной жизни после июльской революции и наступившего за этим нового затишья – «Парижские письма» и другие произведения Бёрне представляют самый драгоценный культурно-исторический материал. Правда, лица и события иногда отражаются в его изображениях не такими, какими они были в действительности, – а какими представлялись автору и многим тысячам его современников, но это-то именно и важно, потому что вводит нас, так сказать, в лабораторию духа тогдашнего общества. Бёрне является лучшим истолкователем и выразителем общественного мнения. Он сам – тип, и может быть, самый характерный тип своего времени.
Но что делает сочинения Бёрне одним из интереснейших чтений для людей всякого направления и политических партий – так это его громадный, никем не оспариваемый писательский талант, его удивительный, несравненный, неподражаемый слог. Как писатель Бёрне представляет почти исключительное явление в истории немецкой литературы. Публицист, никогда не заботившийся о своей литературной славе, политический деятель, смотревший на свое перо лишь как на орудие пропаганды, Бёрне помимо своего желания сделался писателем-классиком, произведшим настоящий переворот в стилистических приемах того времени. Конечно, сам слог Бёрне – эта оригинальная смесь легкости и серьезности, наивности и одушевления, юмора и резкой сатиры, – вообще вся манера этого автора благодаря своей необыкновенной субъективности не может служить образцом для других, и те писатели, которые старались подражать ему, впадали только в карикатуру. Но легкая, общепонятная форма, в какую он облекал свои мысли, отсутствие всякого педантизма и изящная простота в изложении оказали громадное влияние на все направление немецкой журналистики. Бёрне наряду с Гейне принадлежит та заслуга, что они своими насмешками и собственным примером научили своих соотечественников писать легко, понятно и живо, заставили их устыдиться той тяжеловесности и туманной мечтательности, которые считались у немцев признаком особенной учености и делали их предметом нескончаемых насмешек со стороны соседних народов.