Но, исчезая за каждым поворотом, река была то лесом, то небом. И в ней – кроме рыб – жили звери и птицы. К тому же, она начиналась нигде и текла никуда.
А лес, состоящий из деревьев, вдали делался мхом. Но вдоль реки он был рекой, срастаясь с ней и стекая в нее сырым подспудным сумраком. И даже зверь, идущий к водопою, не знал, где и когда трава леса станет травой реки.
Что же касается неба, то оно было всем. Синее или бронзовое, оно было водами, поскольку светилось от самого дна. И в нем стоял лес. И оно росло в лесу – от земли, как деревья, и было всем, кроме деревьев,– поляной, запахом, шевелением ветки.
Словом, мир не давался глазам. И поэтому был невидим. Более того, он не имел глаз, кроме тех, что были им самим.
Порой под вечер он бывал очень красивым – черный лес, бледная река и красный закат,– хотя делалось это без умысла. А порой наступала ночь, и мир исчезал в ней – без страха и сожалений.
Ночь означала ночь. Закат означал закат. Ничего не значила только жизнь, потому что она была всем, как небо, и начиналась ниоткуда, как река, а смерть происходила слишком неожиданно, чтоб приобрести смысл. И первого, кто счел, что это не так, сьел медведь.
Чужак появился однажды утром. Он выполз на берег и стал пить из реки. Но это был чужой берег и чужая река, и, напившись, он закрыл глаза и стал умирать, потому что умел это делать, и потому что эта река и эти деревья вокруг для него означали смерть.
В невидимом мире еще никто не умирал так тщательно. И медведь, сидя в камышах, не мог понять, чем занят гость, похожий на жабу-переростка. Но от чужака несло гнилью – может быть, это был дух умирания, а может, так вонял обломок стрелы, торчащий под ребром,– а медведь был голоден, и потому чужак умер скорей, чем предполагал.
Правда, он, по-видимому, ценил свой вариант смерти – чтоб долго и закрыв глаза – и жутко выл, ощеривши пасть и царапая медвежий бок. Но медведь вспомнил об этом только через полгода, когда – сам тощий и облезлый на манер чужака – он не смог уйти от волчьей стаи, а из распоротого бока вместе с кишками вывалился ком червей – мелких, беленьких и прилипших друг к дружке для пущей круглости.
Так медведь, съевший первого чужака, стал первым медведем, съеденным глистами. Но очень скоро рысь с аскаридами в брюхе, лось, высосанный бычьим цепнем, паршивый заяц, раздутый хорек сделались гораздо чаще здоровых – особенно вдоль реки, куда выполз чужак, и куда по его следам, будто в червячий ход, выбирались теперь другие.
Убивать их было просто: каждый из них был слаб. Но их следовало убивать без еды, то есть – просто убивать, а этого в невидимом мире не умел никто.
Каждый из них был вонюч, поскольку жрал все подряд. И каждый был чужаком, потому что сжирал куда больше, чем мог прокормить собой, перестав жрать. Он был устроен для жратвы, как цепень, но был прожорливей цепня, поскольку знал, что может умереть, и жрал нажравшись – про запас и от одиночества.
В сущности, как тот, на берегу, всякий чужак был уже мертвец и занимался тем, что оттягивал срок, и мир, на который он смотрел глазами мертвеца, казался ему жестоким и несправедливым. Но, даже боясь его, чужак не имел другой возможности, как снова – идти и жрать.
Правда, поздней, когда мир настоящий отступил далеко, а чужаки – средь враждебного леса, под кровавым закатом – набрели на железнодорожную станцию и назвали ее "Пантелеевка", они освоили еще одно дело, которое здорово напоминало жратву, и потому иногда отодвигало ее на второй план.
Дело происходило следующим образом. Набрав нужный вес, чужак покупал гармонь и шел на поскотину, где паслись молодые самки в ожидании самца и последствий. Там он начинал топать ногами и приседать, делая вид, что обеспокоен лишь тем, как бы шире улыбнуться, хотя на самом деле его беспокоил отросток, который обычно использовался для сброса мочи, а теперь несоразмерно опухал и на манер компаса вел сперва в сельпо, а затем на пастбище.
Самки с приходом гармониста начинали повизгивать и бегать кругом, притворяясь, будто не знают ничего этого и не знают даже, есть ли у него что-нибудь, кроме гармошки. В действительности же каждая пыталась пуще разболтать грудя – самые прыгучие на всю Пантелеевку,– хотя и тут причина была вовсе не в груди, а в отверстии, которое в обиходе именовалось срамным словом, но доставляло кучу хлопот, поскольку заткнуть его можно было только отростком гармониста и ничем другим, даже очень его напоминающим. Как только это происходило, гармонист откладывал гармонь и, сперва изобразив паровоз на тягунке, делал то, что называлось "Вечный зов", а затем – замычав, как заблудившаяся корова, разбрасывал семена.
Примечательно, что сам процесс, происходящий по законам трения, был значим сам по себе, как жратва. И если б для осеменения как такового нужно было что-то цедить, взбивать и перемешивать отдельно – скажем, в жестянке из-под консервов – или пыхтеть пусть то же самое, но хотя бы на муравьиной куче, чужаки бы перевелись. Но, похоже, их кто-то здорово надул. И "сытый по горло" тут же пялил голодный глаз, и с восхода до восхода Пантелеевку сотрясал галоп, отчего поезда, даже самые тяжелые, проносясь мимо станции, гремели и подпрыгивали куда громче, чем на любом другом перегоне.
А поезда пролетали сквозь. И уносились вдаль. Они неслись и неслись -
с запада на запад,
с запада на запад,
с запада на запад -
и обратно.
Это географическое обстоятельство обнаружилось однажды по весне, когда на лугу – прямо за поскотиной – выросла вдруг большая и светлая школа, а в ней – рыжий человечек с костылем, который сказал, что будет теперь учителем, и объяснил костылем по карте, что запад простерт в любую даль от Пантелеевки – будь то восток, который свой и потому Дальний Восток, или юг, который чужой и потому Ближний Восток, или север, где следует искать нефть.
Так говорил человечек.
Он учил три дня и научил еще: махать проходящим поездам, выговаривать слово "Азебаржан" и торговать молодой редиской на перроне, и все три занятия привились, но если первые два получались хорошо, то третье – напротив – не получалось никак, потому что поезда на станции не останавливались.
Стоит признать, что в силу местной евгеники станционный народец (тем паче – купно, как вдоль путей) удивлял издалека и очень пугал вблизи, будучи коряв, разлапист и скудорыл так, что поезда старались проскочить пантелеевскую редиску с разгону, и пантелеевцы совершенно зря облепляли собой перрон, который уже не вмещал всех торгующих.
Правда, иногда, пролетая на полном ходу, поезд цеплял одного-другого за телогрейку и умыкал вдаль – разносить по белу свету упругое семя. Но перрон все равно оставался переполненным до тех пор, пока человечек с костылем не сказал, что лучше, пожалуй, будет теперь почвоведом, и очень многие ушли в нефтяники, где квартиру обещали в течение двух лет, и только малая часть пустила корни тут, на родной земле, прямо перед вокзальчиком, дымя махрой и приходя в ветхость среди просторов Нечерноземья. Что же касается человечка с костылем, то он – как почвовед – пытался прорасти далеко в поле, но не сумел и засох, мотаясь на костыле, как флаг. И это было удобно, потому что перед непогодой он шуршал иначе, чем обычно.
Следующий виток истории – а то, что снится именно история, Егорушка понял немного погодя и по одному совершенно безошибочному признаку, о котором будет сказано ниже,– так вот, следующий виток произошел тоже немного погодя, поскольку в три пополуночи на ТЭЦ-2 (в виду жалоб на перебои с горячей водой) случилась авария, и Егорушка, разбуженный будильником в три без десяти, взял подзорную трубу и встал у окна.
Труба была старенькая, медная. Она заедала во втором колене, и, прежде чем сделаться наблюдателем, Егорушка некоторое время ругал ее, сунув между ног и в двуручной дерготне напоминая самурая, занятого харакири. Наконец, вправив медный сустав, Егорушка с помощью своей трубы нашел во тьме другую – большую и кирпичную трубу ТЭЦ, оснащенную двумя рубиновыми огоньками для отпугивания гражданских летчиков. И сделал это очень вовремя, потому что фонарь, на который смотрел он, вдруг замигал и погас, а труба – будто ракета, наоборот – вышвырнула в небо струю огня и, осветившись еще раз, но уже откуда-то снизу, сложилась куда проще Егорушкиной, которая взад заедала еще мертвей, чем вперед.
– У, твавь! – рявкнул Егорушка.
В ответ рявкнуло взрывом. Запоздалый грохот ударил в окно. Телогреец, дремавший на тумбочке с телефоном, сдуру схватил винтарь наперевес.
– Не фпите, товавиф? – глуша канонаду, улыбнулся Егорушка.
– Никак нет! – взревел часовой.
– А фево так? – хитро прищурился Стуков.– Нофью фпя-ат!..
– Оно, конечно! – проорал часовой между двумя взрывами.
– Только не вфе,– сказал Стуков.– Не вфе. Не кавдый. Я не фплю. Вы не фпите. Они не фпят.
– Ишь ты чего! – сказал часовой, который имел приказ удивляться на третью фразу.
– Бевуфловно. Некотовые, бевуфловно, фпят. А некотовые – наобовот – не фпят. И это ав-хи-вав-нейфая фтука! Вевно? А как нумаене вы, товавиф?
– Так точно!
– Офень ховофо,– кивнул Егорушка и посерьезнел.– У меня к вам пвофьба: товавиф, помогине фловыть тву-бу! М-да…
История имеет целый ряд признаков. Во-первых, история – это то, чего нет. И чего, кажется, быть не могло. Во-вторых, история – то, что начинается, когда все.уже кончилось, и потому – неважно. Но самый главный признак настоящей истории – ее герой, который должен быть раздет, разут или, в крайнем случае, лыс, что является гарантом повышенной судьбоносности. Достаточно вспомнить, например, плешивого пророка Елисея. Или пьяненького Ноя. Или богоборца Иова, разодравшего свои одежды (которого, кстати, Егорушка знал лично и характеризовал в основном с положительной стороны). Вот почему, вернувшись в Пантелеевку, Егорушка сразу понял, что снится история.
Голый человек вошел в Пантелеевку со стороны леса. Он был гораздо голее Иова, поскольку не разрывал никаких одежд, и был гол apriori, если не считать бороды и огромной гривы, развивающейся за спиной. Впрочем, огромной была и спина. А на плече пришелец нес пожарный лом.
"Где здесь начальство?" – спросил он, оглядев площадь.
Пустившие корни зашелестели, как зимняя лебеда на ветру, тыча пальцами в пустой вокзал.
"Там?" – спросил пришелец.
Пустившие корни замотали пыльными головенками.
"Это хорошо",– сказал бородач и, перехватив лом, скрылся за бывшей дверью.
Собственно говоря, бывшим был и сам вокзальчик – тлен и мерзость запустения, за давностью лет уже переставшая быть мерзостью, глядела из всех углов. Бывший пол, проросший мхом и бесцветной подземельной травой, тихо расступался под ногами и понемногу сходил в болотце, что было в маленькой комнате без потолка, и, расталкивая ряску, его переплывал уж. По бывшим стенам, друг на дружку карабкаясь, толклись несъедобные грибы. А бывшая печь – судя по запаху – когда-то служила дуплом старой сове-сипухе.
Найти начальника средь этой нежити было, конечно, сложно, тем более – хорошо зная, как пахнет старая сова на гнезде, пришелец совсем не знал, что такое начальник. Но вот наконец в одном из боковых закутков – темном и очень кривом – он скорей почувствовал, чем почуял начальника где-то поблизости, и это "где-то" было под пяткой, и, осторожно опустившись на четвереньки, голый пришелец сперва обнаружил в полу наглухо задраенный люк, а затем постучал в него кулаком.
Крышка люка представляла из себя лист толстой брони заподлицо с цементным полом. По всей видимости, она не поднималась в течение многих лет. Вросшая в цемент, она едва отозвалась на кулак. Но когда затихло утробное гудение, снизу послышалось столь же утробное дыхание.