– Не помню,– упрямо сказал Анна.
– Да ну, как же, голубчик! Да не может быть! Да вон и Петр Василич, наверно… Петр Василич! Хотя нет, он – нет. Вы – нет, Петр Василич, вас еще не было, это я так, ничего…
– Трепло,– буркнул Петр.
– Послушайте, Арсений Петрович,– сказал Анна, пнув какой-то башмак. Башмак взлетел и выронил серый носок.– А вы помните девушку, с которой я приходил к вам на тот день рождения?
– Да-да, верно. Девушка. Такая очень интеллигентная, да-да. Значит, вспомнили, голубчик?
– Вот-вот,– кивнул Анна.– Между прочим, эту интеллигентную девушку самым неинтеллигентным образом обчистили. То есть – до нитки. А чайком вы нас угощали вчера из ее чашек. Таких, знаете ли, голубых. Вот так.
– Возможно, батенька, возможно, возможно! – замахал Мухин.– Да бог с ними! Я не о том…
– А я – о том. И бросьте вы тут… Со всякими Салазкиными.
– Да как же бросить, как же бросить, если он прав?
– Кто?
– Да Салазкин же, Салазкин!
– Да плевать мне на Салазкина!
– И-и, голубчик! Да вы лучше на чашки ваши плюньте, ей-богу! Понимаете, ведь ежели он прав, шрамы должны быть не тут,– Мухин, оглядевшись, потюкал пальцем в кисть.– А вот тут! – он указал в запястье.– И потому мы их с вами не видели. Понимаете? Под рукавом!
– Знаете что, отвяжитесь вы со своими шрамами! – прошипел Анна.
Арсений Петрович отпрянул и несколько шагов держал на лице выражение пристального и удивленного интереса.
– Это что – из-за чашек? – спросил он.
Он хотел и мог сказать, что чашки – это ерунда, хотя, понятное дело, свинство, но, может быть, даже своего рода радость, потому что Илья Израйлевич, хоть, как говорится, и поросенок, но говорит правильно, а он говорит, что для умного человека ограбление есть удовлетворение самолюбия – ну, дескать, все как я думал: кругом одни скоты. Но чашечная тематика (рядом с той, к которой он никак не мог подвести важный разговор) казалась Арсению Петровичу ничтожной и никудышней. Тем более Анна вместо ответа мотнул плечом. И Мухин решил как бы обидеться и некоторое время шел молча, чем напугал Егорушку, который в наступившей тишине получил возможность оглядеться.
Дело в том, что за разговорами все пятеро миновали площадь Застрельщиков и свернули в переулок Складских Работников. Это было странно. Насколько Егорушка понимал в диверсионных делах, им следовало идти иначе. И даже не как-нибудь иначе, а абсолютно в противоположную сторону, то есть на улицу Прорабов или, по крайней мере, в переулок Маркшейдеров, чтоб взорвать его в мастерской.
Но путь пролегал по непонятному совсем переулку Складских Работников, загороженному поперечными завалами из старой мебели и кирпича (завалы строились в ночь на Великий Вторник, на них проводились театрализованные народные волнения с кучей поджогов и "сервелатов"), а далее – еще удивительней – уклонялся в район городского кладбища, известного среди жильца как "Жмурова плешь", хотя это была вовсе не плешь, а лес, причем большой и по-лесному угрюмый.
– Бенный Иеговуфка,– охнул бедный Егорушка.
На Жмурову плешь не ходил никто.
И это было так общепринято, что Егорушка даже забыл, почему.
И не лез сюда даже во сне.
Теперь же, глядя на бывшую булыжную мостовую, чем дальше тем глуше забитую зеленым бурьяном, и пустоглазые окна некогда жилых домов, и проволочные заграждения вокруг мрачного леса, Егорушка попятился. Он все понял. Он понял, что Емлекопов выдумал что-то более ужасное, чем простой взрыв в сливном бачке.
Это было гадкое мгновенье. Вернее – несколько гадких мгновений, потому что, поскуливая вслед уходящим диверсантам, Егорушка успел увидеть, как все четверо по команде Петра надели противогазы, и как двое часовых у шлагбаума – тоже в противогазах – принялись вертеть ворот, и как тяжелый шлагбаум с лозунгом "Ядерные отходы. Высокая радиация" поплыл вверх, мигая красным огоньком.
Но как раз в этот момент все сущее потряс такой удар, что проснувшийся Егорушка, готовый опять обнаружиться на полу, с большим удивлением заметил, что лежит по-прежнему, зато продолжает ощущать трудные перекаты почвы, а возле левой руки сама собой растет песчаная пирамидка. Пока Егорушка понимал, что пирамидка растет не как-нибудь черт те как, а сыплется с потолка, грохот повторился еще раз. Однако это уже был стук в дверь. •Сказавши "охо-хо", Егорушка сполз со стола, отодвинул засов и увидел запыхавшегося Товарища Майора, самого глупого и самого быстроногого средь всех телогрейцев.
– Ну? – спросил Егорушка.
– Готово, батя! – гаркнул Товарищ Майор.
– Ноловыте по фовме! – нахмурился Егорушка.
По форме выходило следующее. Продолжением праздника была речь Емлекопова на Голгорке, для которой он сам выдумал обращение "господарищи" и от каждого встречного требовал никому об этом не говорить. Но, когда он поднялся на постамент и приготовился сказать его сразу всем, неизвестно откуда, елкина мать, налетел пассажирский с виду самолет, покачал крыльями и сбросил на Емлекопова сразу четыре бомбы, после чего обнаружилось только вот чего,– и Товарищ Майор, козырнув, вытянул из-за пазухи титановый протез, обернутый собственным галстуком.
Молча вернув галстук, Егорушка молча подержал протез в обеих руках (за пазухой он не успел остыть и был горячий), а затем почему-то постучал им об дверной косяк. Почему-то – для Товарища Майора, поскольку он, конечно, не догадывался, что Егорушка вспоминал про себя слова одного грамотного китайца.
"Слабость велика, сила ничтожна,– говорил китаец.– Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и черств. Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит".
Китайца звали Лао-Цзы, и он говорил не Егорушке, но Егорушка стоял рядом и слышал и запомнил специально, на случай какой-нибудь трагедии с Емлекоповым.
Однако вслух ничего этого он говорить не стал. Он отдал титановую руку обратно и сообщил Товарищу Майору, что Емлекопов был ого какой монтер и человечище, и такую потерю уже не возместить.
– Как? Никак. Кем? Никем. Только удавным твудом. Твудом, твудом…
И стал карабкаться на стол, волоча за собой недовырезанный трафарет и отпихивая все услуги телогрейца.
Егорушка подозревал, что внутри у него все поет, поэтому не хотел чужих ушей. Но был неправ, потому что снаружи ничего слышно не было, а многоцветное мелькание перед глазами было вовсе не эмоциями, а всего лишь отголоском сна, про который он не то чтобы забыл, но просто не имел теперь даже глупого зрительского интереса.
Между тем во сне произошла смена освещения, и после сумеречной ходьбы гуськом по самому дну старинного ельника – средь луж, грибов и гранитных глыб над купцами замшелых гильдий – четыре танкиста вышли на поляну, которую лес обступал со всех четырех сторон.
Поляна была невелика и больше походила на клумбу. Главную часть ее занимал розарий с розами разных сортов, расцветок и форм. Дремучее пиршество красок сбивало с толку, но на самом деле эффект был срежиссирован, кажущаяся хаотичность тщательно продумана, а каждый куст – подрезан, подвязан к палочке и вообще носил след многотрудных печалей о себе.
Прямо посреди розария стоял небольшой кирпичный дом. Из-за роз он замечался несколько позже. А рядом с домом стоял танк. Он выглядел еще неприметней, накрытый для неприметности брезентом и нацеленный хоботом на тропу.
– Это где же такое шарахнуло? – спросил Петр, сняв противогаз.– Кажись, на горке?
Мухин промычал что-то неразборчивое и, по-слоновьи вертя башкой, тоже потянул с себя противогаз.
– Кажись, на горке,– не дождавшись, подтвердил Петр.– Ну и хрен с ним. Далеко.
– Конечно, хрен,– подхватил Мухин.– Горка – это далеко. А сюда – не то что чего, инда на карте, говорят, красным кружком обвели. Вот так! Инда сверху не летают, опасаются. А все – он, все Петр Василич! Слышите, голубчик? Да вы скиньте, скиньте личину-то!
Анна сковырнул маску и посмотрел на Арсения Петровича.
Потное лицо краеведа не соответствовало задорному голоску. Он был решителен и как-то даже свиреп. И когда он сделал знак наклониться, Анна совершил это помимо собственной воли.
– Мне было видение,– шепнул краевед.
– Хорошо,– шепнул Анна.– Только не надо волноваться.
– Это вам не надо волноваться. Послушайте, вы когда-нибудь говорили, что бог торгует пирожками?
– Не помню. А что?