– Ну как, что там? Приедут, что ли, за нами? – раздался из тьмы мужской голос, в котором еще звучала надежда.
– Чего пушки-то умолкли, а? Неужто опять отступили?
Стало понятно: знают. Знают или догадываются. Но, догадываясь, обманывают себя, боясь верить страшной правде. Я не новичок в медицине и все-таки всегда мучаюсь, когда приходится сообщать родственникам больного тяжелые вести, а тут такое… Остановившись как бы на грани этой настороженной тишины, я никак не могу подыскать нужные слова. Слишком уж они страшны. И вот раздается бесстрастный, тусклый голос Марии Григорьевны Фельдъегеревой:
– Вера Николаевна ждала машины, пока мост не взорвали. Не прорвались к нам машины. – И тут же добавляет: – Доктор говорит – видела, наши за рекой окопались. Дальше не пустят… Говорит, Сибирь и Урал на выручку подходят…
Откуда она взяла? Разве я это ей говорила? Но уже женский голос со звенящими истерическими нотками кричит из-за брезента, которым мы отгородили женское отделение:
– Драпанули и нас немцам бросили? Мы что, угары, что ли? В помойку нас?
Другая женщина уже голосила сквозь судорожные рыдания:
– Горькие мы, горькие-гореванные! Что же теперь с нами будет-та?.. Да фашист нас по жилочкам расщипает, по косточкам растащит, судьба наша окаянная…
Кто-то, выбранившись в сердцах, вздыхает:
– «Ни пяди своей земли не отдадим никому…» Не отдали…
Но голос этот сразу же тонет в грозном шуме:
– Ну, ну, на кого замахиваешься! Заткнись, паникер!.. Эй, кто там поближе, дай ему по шее!
А за брезентом, в женском отделении, причитают, как над покойником:
– Бедные мы, несчастные, на горе, на муки нас мать родила…
– Доктор, как же это? Выходит, верно, Гитлеру оставили?
Ты бы, Семен, конечно, знал, как ответить, что им сказать, а я, что я им отвечу, когда у самой слезы перехватывают дыхание… Чувствую, еще немного – сама примусь голосить, как та женщина, что причитает за занавеской. Но опять звучит спокойный, тусклый голос:
– У немцев ведь и Тельман был, сколько за него голосовало… Чай, не всех Гитлер в свою веру перекрестил. Культурная небось нация, что им больные да увечные.
Это опять Мария Григорьевна. С удивлением смотрю на эту высокую, худую, обычно такую скупую на слова женщину. Всем нам хорошо известно, что гитлеровцы – звери, утерявшие все человеческое. В памяти бесчисленные примеры садистских неистовств, сожженные деревни, повешенные раскачиваются на фонарных столбах, тела мирных людей, раздавленных танками. Сколько всего этого мы видели на газетных фотографиях… «Культурная нация»! Да как она решилась произнести это?.. Одернуть ее? Но, в сущности, это единственная для всех нас надежда… Как быть? И тут, Семен, я вдруг с холодной ясностью осознаю, что никто уже мне не посоветует, не растолкует, не поможет, что все мы очутились в каком-то ином, опасном мире, где люди не чувствуют локтя соседа, и отныне должны в нем жить, решать и действовать на свой страх и риск.
– Я уж флаги с красным крестом у входа вывесила, пусть знают – больница.
– Они вон как раз по красным крестам-то и сыпанули бомбы, – слышится насмешливый мужской голос.
Кто-то все настойчивее тянет меня за руку.
– Докторица, миленькая, иди же ты скорее. Васька-то, Василек-то мой…
Это та худенькая женщина с угловатым личиком. Она толкает меня в дальний конец подвала, где в полутьме белеет стена нашей операционной.
– Правильно, Вера Николаевна, ступайте мойте руки. Там уж Федосья его к операции готовит.
И я иду, будто распоряжение это исходит не от молчаливой и тихой нашей сестры-хозяйки, а от самого Дубинича – грозы и любимца хирургического отделения.
После того как нас разбомбили и мы обосновались в этих огромных подвалах бомбоубежища, угол последнего отсека отгородили от палаты дощатой переборкой и, покрасив все в белый цвет, организовали там операционную.
Рабочих нам не дали – откуда их было взять, когда фабрики и заводы спешно готовились к эвакуации. Но Мария Григорьевна пошла по старым общежитиям текстильщиков, именуемых в наших краях «спальнями» или «казармами», и отыскала среди пенсионеров и плотников, и слесарей, и монтеров, и сантехников. Они провели к нам воду, восстановили отопление, протянули электрическую сеть и даже опустили над операционным столом великолепную лампу-рефлектор.
…Раненый уже был перенесен с каталки на стол. Это рослый подросток с таким же, как у матери, угловатым лицом и с такими же васильковыми глазами. Лежа неподвижно, он не стонал, даже не охал, но губы у него были искусаны в кровь, а в глазах, почти округлившихся, было такое страдание, что я невольно отвела взгляд.
– Милая, спаси. Одни мы с ним, никого у нас нет. Спаси, хорошая, дорогая…
Искусанные губы паренька шевелятся. Что он произносит – не слышно, но по движению их я угадываю укоризненное: «Мама!»
Умница эта тетя Феня. У нее все готово: облачилась в операционный халат, вымыла руки, повязала лицо маской. Выставив вперед локти, она движется на мать.
– Кыш, кыш! Сюда, как в алтарь, чужим входить негоже. Кыш, тебе говорят, тут все стерильное. Еще уронишь в Васькину рану какую-нибудь микробу.
Женщина подчиняется, выходит. Война уже произвела тетю Феню из операционных нянь в хирургическую сестру. Сейчас, когда нас, настоящих медиков, осталось двое, она смело встает к столу на место ассистента, проворно готовит больного к операции. Натирая щетками руки, искоса слежу за ней. Ловко, очень ловко обрабатывает она операционное поле! Молодец! У меня даже легчает на душе, возвращается уверенность, и я уже могу сосредоточиться.
Внешнее пальпаторное обследование немного успокаивает. Рана не кажется тяжелой: небольшой осколок разорвал ткани брюшины, прошел насквозь. Удивительно, но, кажется, он даже не задел кишок. Когда мы входим в брюшную полость, это подтверждается, но все так залито кровью, что приходится долго повозиться, заглушая кровотечение.
Третьим в операционной мой Домка. С тех пор как я перешла на казарменное положение и мы переселились из своей комнаты сюда, в подземную нашу больницу, он исправно исполняет обязанности санитара. Дубинич подарил ему старый халат, шапочку и торжественно наименовал его братом милосердия. Сейчас «брат милосердия» подсвечивает нам, высоко подняв ацетиленовую лампу. С больничной жизнью он свыкся, научился довольно ловко менять и даже накладывать повязки. Но на операции он впервые. Вид живого разрезанного тела, скользких пульсирующих внутренностей – все это его поразило. Я вижу в просвете его маски расширенные глаза, пот, выступивший на переносице. Слышу прерывистое дыхание. Только бы не брякнулся в обмороке, не уронил лампу, только бы в разгар операции нам не очутиться в темноте. Нет, кишки действительно не задеты. Уф, какая удача! И поврежденные сосуды, кажется, удалось перехватить, хотя кровь еще откуда-то поступает.
– Ну, Василек, как ты себя чувствуешь?
– Ничего.
– Больно?
– Не очень.
Совсем другое говорят его синие, широко раскрытые глаза.
Но все-таки операция наладилась, идет все легче. Я уже могу различать голоса, доносящиеся из-за переборки. И вдруг отчетливо слышу: «…А может, это вредительство? Может, она нарочно и подстроила, чтобы мы все к Гитлеру попали». Кто-то коротко отвечает: «Вот и дурак». Но тот, кому это адресовано, не унимается. «А может, дурак-то не я, а как раз ты. Муж у нее сидит? Может, она за мужа-то своего, за тюрзака, нам и мстит?..» Да это же обо мне… Руки разом слабнут, теряют уверенность. Заставляю себя нарочито громко спросить тетю Феню:
– Давление?.. Пульс?..
А себе говорю: не слушай, не смей слушать! Но не слушать уже не могу. И слышу, как тонкий, с истерическими нотками голос уже из женского отделения кричит: «Верно, верно! Они ведь хитрые. Они какую хочешь шкуру напялят. Говорили ж, что кто-то ночью с крыши фонариком самолет на Больничный городок навел. Вон развалины-то кругом. Кто? Кого чужого на крышу пустят?» Ой, как дрожат руки!.. Но тут кто-то сердито прерывает: «Таранта ты, таранта, глупый разум! С детьми, с детьми она же здесь. Какая бы мать детьми рисковать стала!» И опять этот ужасный женский голос частит: «Вот-вот, дети-то – оно и не случайно, с дедом-то их, чай, в куацию не пустила. И ты на меня не гавкай. Ишь Гитлер какой!» – «Кто – я Гитлер?» Новые и новые голоса. Я уже знаю – началась одна из тех истерических перебранок, какие порой вспыхивают в госпиталях и какие, я это тоже знаю, так трудно гасить. Но операция требует все больше внимания. Поврежденные сосуды, кажется, зажаты. Откуда же кровь?.. Теперь я вижу только эту раскрытую кровоточащую рану, клеенчатые, лоснящиеся внутренности, пульсирующие шнурки сосудов и эту темную густую жидкость, неведомо откуда выступающую. Откуда? Что повреждено?..
Ужасный разговор, доносящийся до меня через переборку, теперь воспринимается как что-то постороннее, меня не касающееся, будто работает репродуктор, который позабыли выключить. Даже о том страшном, что произошло утром, перестаю думать. Что же кровоточит?
Найти поврежденный сосуд помогает моя помощница:
– Вот она откуда, кровушка, бьет…
Верно! Правильно! Ай да тетя Феня! Кайранский шутил про нее: «Это моя левая рука». У меня ей, как видно, суждено стать правой рукой. Быстро перехватываем поврежденную вену кохером и облегченно вздыхаем. Операционное поле очищено от крови, и я могу с головой погрузиться в операцию.
Как говорил Кайранский, хирург должен не только быстро войти в живот оперируемого, но еще быстрее из него выйти. Стараюсь исполнить этот завет. Операция идет к благополучному, как мне кажется, концу, и я уже начинаю чувствовать ту сладкую усталость, которая всегда приходит после напряженной и удачной работы.
– Ну как, Василек?
– Ничего… Больно стало… Будто кто-то тянет, тянет.