– А кто вам сказал, что я не боюсь? – рассмеялся Иконников и поправил золотое пенсне. – Боюсь, батюшка… Труса праздную… Да и как же не праздновать? Поймают, так не посмотрят, что уважаемый член «сословия», – фюить!.. Упекут, куда Макар телят не гонял… Всех боюсь: швейцара, дворника, городового, даже вас… Ха-ха-ха… Что поделаешь? Ничего не попишешь…
– Так зачем вы нас принимаете?
– Зачем? Ей-богу, шутник… А что прикажете делать? За печкой сидеть? Неприкосновенность свою высиживать? Шестую кражу в окружном суде защищать? По векселям взыскивать? Или на банкетах кадетские речи произносить?… И произносим, батюшка, произносим… Язык у нас без костей… Вникаем и разбираем… Революцию делаем… в клубе… Знаете, у Глеба Успенского один купец говорит: «Время с утра до ночи, – вот в этом самом все наше дело и заключается… Мотаемся всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего… так вот и врем…» Эх, ангел мой, je m en fiche,[9 - Я плюю на это (фр.)] и ничего больше… Пускай арестуют… – Он помолчал и опять поправил пенсне. – Все там будем, конечно… А вот и его превосходительство, Аркадий Борисович…
Розенштерн был человек лет 32-х, невысокого роста, с густою, жесткой бородкой и черными, юношески-живыми глазами. Одет он был во все новое, с затейливым вкусом заезжего коммивояжера: в длинный светло-серый пиджак и пестрые брюки. Его наружность была обыкновенная, обычно-еврейская. Только в крепкой, короткой шее и в широких круглых плечах чувствовались упорство и сила. Завидев Болотова, он протянул ему руку и, обращаясь к Иконникову, шутливо, с деланным акцентом, сказал:
– Cher maitre,[10 - Дорогой учитель (фр.)] вы нас оставьте вдвоем… Вы понимаете, свиданье друзей после долгой разлуки… Чего-нибудь особенного? Нет?
Но когда Иконников вышел, он тотчас перестал улыбаться, подошел к двери и запер ее на ключ.
– Вот что, Болотов, – начал он, – я слышал, вы не поладили с комитетом. Скажите мне, это правда?
– Да, правда, – смутился Болотов.
– Можно узнать, почему?
– Я хочу работать в терроре…
– Гм… В терроре… – Розенштерн, пощипывая бородку, со вниманием взглянул на него. – В терроре… А почему именно в терроре?
Болотов встал. Его охватило то же тягостное волнение, которое он испытывал в комитете. Он понял, что не сумеет, не отыщет целомудренных слов рассказать то, что тревожило его целый год. Розенштерн спокойно сидел в мягком кресле и, положив ногу на ногу, наклонив голову набок, все так же пристально, проницательным взглядом, смотрел на него.
– Вы спрашиваете… – волнуясь и густо краснея, наконец заговорил Болотов… – Хорошо… А вы задумались, можно ли быть в комитете и не работать в терроре? Задумались или нет?… Скажите, ведь комитет распоряжается чужой жизнью? Ведь он посылает на смерть?. Ведь он подписывает смертные приговоры? Где его право? Или Арсению Ивановичу это право дает его старость?
Доктору Бергу – его практичность? Вере Андреевне – годы тюрьмы? Груздеву – его работа?… Почему Давид, Ваня, Сережа, какой-нибудь слесарь с Путиловского завода идет и с бомбой в руках умирает, а я, скрестив руки, благословляю его? Ведь это поп обязан благословлять, а мы не попы… Скажите, как могу я быть в комитете, если не жертвую жизнью, если не проливал, боюсь пролить кровь?… Скажите, как могу я, где мое право хладнокровно смотреть, как умирают другие?… Ну, скажите, где мое право?… – Он умолк и дрожащими пальцами зажег папиросу. Теперь ему с уверенностью казалось, что Розенштерн его не поймет, как не поняли доктор Берг и Вера Андреевна.
– Вот у меня брата-мальчишку на баррикадах убили… – прерывающимся голосом продолжал он через минуту. – Партия строит будущее, справедливое и светлое будущее, Царствие Божие на земле… Не так ли?… Каждый из нас его строит. В этом смысл, в этом и оправдание бесчисленных жертв… А в работе нашей кроется ложь… Командование какое-то… Начальство и подчиненные. Солдаты и генералы… Одни приказывают, другие безропотно умирают… Какой-нибудь адвокат Иконников, и тот ищет правды… А мы?… – с негодованием договорил он, и сам удивился резкости своих слов.
Розенштерн слушал молча. Когда Болотов кончил, он негромко сказал:
– Ну, а как же, по-вашему, быть?
– Как быть? Не знаю… За всю партию решать не берусь… Я могу решать единственно за себя. Я не хочу и не буду думать того, что, по моему мнению, дурно: я не буду посылать на смерть людей…
– Я не буду делать того, что, по моему мнению, дурно… – медленно, как бы взвешивая ответственные слова, повторил Розенштерн. – Прекрасно… А убивать хорошо или нет? – внезапно спросил он и усмехнулся. И от этой усмешки его лицо стало твердым и острым, точно перед Болотовым вырос другой человек, не заезжий приказчик, а властный и знающий свою правоту, самодержавный хозяин.
– Убивать?… Убивать тоже дурно.
– Так… – усмехнулся опять Розенштерн. – А вот вы решились-таки на террор, то есть решились убить… Вы видите, вопрос не так прост. Очень легко сказать: это дурно, значит, этого делать нельзя… Иногда – дурно, а делать все-таки нужно… Не только нужно, но и хорошо… Иногда хорошо делать дурное. Это не парадокс… Убить дурно? Не так ли? А ведь делать террор хорошо… Вы можете спорить? Конечно, не можете… Что? Ну, так вот… Я, вы знаете, работал раньше в терроре. Я ушел и работаю в комитете… Что же, по-вашему, я поступил дурно?…
– Вы дело другое. Вы были в терроре… Вы имеете право…
– Я – дело другое? Почему – другое? Почему вы думаете, что я сейчас готов к смерти? А если не готов? Ну, предположим, что не готов… Значит, я поступаю дурно?… Послушайте же меня минутку… Что мы делаем? Ведь мы делаем революцию, всероссийскую, всенародную, великую революцию… Ну, так как же, нужно кому-нибудь писать книги, печатать их, пропагандировать, агитировать, организовывать массы? Нужно или нет? Что?
– Конечно, нужно.
– Прекрасно… А партией нужно– управлять или нет?…
– Партией?
– Да, я говорю: партией, я не говорю: революцией…
– Ах, Боже мой, нужно.
– Может быть, не только нужно, но и хорошо?… Ну, так как же нам быть? Вы говорите: нельзя управлять партией, если сам не можешь убить, если сам не убил. Но вы говорите также, что нужно ей управлять. Кто же будет ей управлять? Террористы? Но ведь жизнь террориста – неделя, да и не всякий достоин быть в комитете. Ну, слушайте, я говорю очень серьезно. Я знаю. Я сам работал в терроре. Трудно, никто не знает, как трудно отдать свою жизнь. Еще труднее убить. Но труднее всего, поверьте мне, неизмеримо труднее всего, – Розенштерн сделал паузу и посмотрел Болотову прямо в глаза, – распоряжаться судьбою других… Для этого нужны огромные силы, большие, гораздо большие, чем для террора. Нужно иметь мужество принять ответственность, ответственность крови, крови товарищей. Да, нужно видеть, как люди идут на смерть, и самому не идти… Вы говорите, послать. Нет. Кто может вас послать? Кто смеет другого послать? Разве террорист идет потому, что вы его посылаете, потому, что комитет его посылает? Нет, он идет свободно, один на один со своей совестью, потому что не может иначе, потому что во имя народа должен идти… Подумайте теперь, почему вы идете в террор? Не от слабости ли?… Подумайте… Не оттого ли, что не хватает сил?
Розенштерн остро, чуть-чуть улыбаясь, еще раз заглянул Болотову в глаза. Но теперь Болотов не смутился. Он уже знал, где ошибка.
– Оставим вопрос об убийстве. Мы с вами его не решим. Убить – грех, но в убийстве нет лжи. Я убил, и меня убили. Правдиво и ясно… А здесь кроется ложь. Партия построена на обмане. Если ты школьный учитель, учи азбуке в школе, но не зови обнажать меч… Если ты не видел никогда смерти, не благословляй другого на бой. Я не про вас, не про Арсения Ивановича, не про доктора Берга, я про себя… Только тот делает революцию, только тот поистине творит будущее, кто готов за други своя положить душу свою. Слышите? Душу… Все то, что вы говорите, очень верно, очень благоразумно, но совесть моя не может принять ваших слов. Понимаете, совесть… Надо отдать все, уметь отдать все. Только в смерти – ценная жертва…
– Мы и отдаем все… – тихо сказал Розенштерн.
– Вы, но не я… Я до сих пор не жертвовал жизнью. Розенштерн с досадой пожал плечами.
– Знаете, Болотов, ваша точка зрения – плохая, да, плохая. Это точка зрения тех, кого побеждают. Я скажу: точка зрения романтиков.
– Романтиков? Пусть… Послушайте, Аркадий Борисович, в сущности что же вы говорите? Вы говорите: во имя партии позволено все.
Розенштерн встал и рядом с Болотовым прошелся по комнате.
– Да, если хотите… Ну, однако, не все…
– Не все?… А чего же нельзя?… «Частных экспроприации?…»
– Да, и «частных экспроприации».
– Но ведь вы говорите «нельзя» не потому, что дурно убивать людей, а потому, что экспроприации роняют достоинство партии, потому что нарушается дисциплина, потому что деньги – соблазн, потому, одним словом, что экспроприировать вредно для революции. Скажите мне, разве не так?
Розенштерн круто остановился. Он нагнул голову, и от этого напряглась его шея и крутую поднялись широкие плечи. Он был недоволен, что Болотов упрямо возражает ему и говорит странные и, как он думал, недостойные партийного человека слова. Глядя вниз, на ковер, он с нескрываемым раздражением сказал:
– Не совсем так, конечно…
Он хотел продолжать, но за дверью послышался сиплый голос Иконникова:
– Обедать, господа конспираторы, обед на столе…
Когда Болотов вечером вышел на Дворцовую набережную, куранты в крепости доигрывали «Коль славен». Было холодно и темно.
IX
Неделю спустя после встречи с Аркадием Розенштерном, Болотов от Арсения Ивановича узнал боевую «явку». Он съездил в Москву и в условленном переулке, в Замоскворечье, у церкви Пятницы-Параскевы, нашел знаменитого в партии боевика Ипполита. Об Ипполите ходили легенды. Передавали, что он сын сенатора, лицеист, что свое миллионное состояние он целиком пожертвовал в комитет и что только Володя может равняться с ним в хладнокровии. Стройный и тонкий, хрупкий, как девушка, Ипполит недомолвками намекнул, что готовится убийство главного военного прокурора. Ни слова не говоря о дружине, он спросил, не возьмется ли Болотов как извозчик «наблюдать» в Петербурге? Болотова обидела эта чрезмерная «конспирация», но он все-таки дал согласие. Ипполит назначил ему свидание через месяц, на углу Гороховой и Садовой. С ближайшим поездом Болотов выехал из Москвы.
Когда утром в полушубке и сапогах он вышел с Николаевского вокзала и увидел многолюдный, сверкающий солнцем Невский проспект, он впервые понял, на что решился. Пока он докладывал в комитет, спорил с Груздевым, возражал Розенштерну, пока он праздно разговаривал о терроре, он не мог представить себе, что именно его ожидает. Казалось, что если он искренно, всей душой готов пожертвовать жизнью, то все остальное ничтожно и не заслуживает внимания. Предвкушение неминуемой смерти было так сильно, так ревниво владело им, так заполняло все мысли, что он не думал о «деле» – о ежедневной черной работе. Только здесь, на грохочущем Невском, среди веселых и сытых, равнодушных к террору людей, зная, что никто не поможет ему, он почувствовал, какое бремя он поднял. На минуту он испугался. Он привык к лишениям в Москве. Но там, на баррикадах, он знал, что он не один, что рядом, плечо о плечо, Сережа, Пронька, Роман Алексеевич, что за ними дружина и за дружиной пробужденная восстанием Москва. Он не только знал это, он это видел: видел, как стрелял Пронька, как отступали драгуны, как, гремя засовами, запирались лабазы, как из снега строились баррикады, как на улицах, в смятенье, толпился народ. Быть может, братское чувство, сознание, что «смерть красна на миру», и поддерживало его и давало спокойную силу, безбоязненно, до последних патронов, защищать партийное знамя. Здесь, в Петербурге, на Невском, затерянный в море людей, оторванный от привычного дела, полубарин и полумужик, не член комитета и не извозчик, он не испытывал вдохновляющей связи и почти не верил в нее. Он знал, что где-то «работает» комитет, распоряжается Арсений Иванович, учит крестьян Алеша Груздев и доктор Берг печатает прокламации. Но это было далекое, изжитое, невозвратимое прошлое. Кругом не было никого: ни товарищей, ни друзей, ни даже знакомых, и он мог рассчитывать единственно на себя. Он говорил себе, что это – неправда, что он – член дружины, что дружина – часть партии и что каждый товарищ, каждый солдат революции живет с ним сочувственной жизнью и скорбит о его несчастиях. Но многословная партийная пропись не удовлетворяла его. Точно случилось обманное превращение, и он уже не революционер Андрей Болотов, а, как значилось в паспорте, крестьянин Алексей Максимович Юрков, пришедший на заработки в столицу.
Постояв в раздумье на Невском и не зная, куда идти, он нерешительно пересек площадь и повернул на Гончарную улицу. На углу дремал старый, подслеповатый, со слезящимися глазами извозчик. Болотов подошел к заезженной лошади и легонько тронул ее за челку. Лошадь вздрогнула. Старик, не двигаясь, ворчливо прошамкал:
– Но-о… не балуй, земляк.